День жаворонка — страница 15 из 24

Совесть. Это, собственно, был памятник Совести — мучительному, очень русскому недугу, поразившему (а может — создавшему) лучших людей нации.

К ногам человека была прислонена книга с автографом. И еще — слепок с его вседневного лица. Это лицо тоже было болезненным и страдающим, но его хоть можно было надеть, выходя на улицу, а то, которое в ладонях, — наверное, нет.

— Ты понимаешь, что это не маска? — допытывался Ты. — Этот человек не носил маски. Просто кожа, что ли. Ведь жить с содранной кожей нельзя. И потом — у каждого есть облик, то есть лик, лицо: рот, нос…

— А Толстой носил маску? — спросила я.

— Думаю, что да. Он немного делал себя для проповеди, как делает священник, надевая парчовую рясу. Ведь он, Толстой, не только отрицал и спрашивал, он и утверждал, хотел научить. А для этого надо, чтобы тебя слушали. Значит — голос; облик; жест. А где жест — там хоть немного, но поза. Поза — театр — грим — маска… Ты, конечно, понимаешь, что тут я не сужу.


Мы шли по старому городу и снова выбрались на пустырь.

— Может, сюда его?

Прикинули.

Человек с беззащитным, закрытым руками лицом мог сидеть здесь. Ему почему-то не мешали белые пятиэтажные, если даже на их фоне. Главное, чтобы ничто не толпилось рядом, не толкалось, чтобы не било суеты и тесноты. Вот какого уважения он хотел.

— Странно все-таки, — сказал Ты. — Мистика какая-то.

— Да, пожалуй.

— Предложить, может, чтобы здесь? Но почему — здесь? Тебе не кажется, что старик чудит?! Юлька, ты что заскучала?! — Как всегда неожиданно, Ты схватил меня в охапку и перекружил. — Юлька, развеселись!

Потом поставил на землю и совсем отвлеченно от меня:

— Пошли, а? Давай предложим ему еще какое-нибудь место. Ведь здесь непременно будут скамейки и электрические фонари. И конечно, молодые липки. А в парко он не усидит.

И мы опять побежали по городу с деревянными тротуарами и узенькими улочками. Нет… нет… нет..:

— Ничего он не хочет, — сказал вдруг Ты безнадежно. — Не надо ему ничего.

Мы иногда мечтали о городе, который построим вместе. Там бы, конечно, все было проще.


И вдруг оказалось: никто и не собирается ставить именно этот памятник.

Ты пришел с первого заседания, где шла речь о Твоей работе, бледный, с пустыми глазами и вздрагивающими пальцами.

— Им, как выяснилось, понравилась сама идея — поставить, — кричал Ты. — А? Понимаешь, это для них «идея».

Ты влетел тогда в мою гостиничную комнату, даже не глянув, есть ли кто-нибудь на соседних койках (их было еще две. Я думаю, лишне пояснять, что нам, «не расписанным», отдельной комнаты не дали).

Ты бегал, задевая за стулья, — большой, несуразный. Казалось, что все в Тебе развинтилось и потому движенья не согласуются.

— Уеду! Уеду! Не хочу!

Это была настоящая мужская истерика, закончившаяся валерьянкой.

Но Ты никуда не уехал. На другой день отправился снова. И еще. И еще.

— Сил моих нет! — кричал Ты. — Кто мог поручить им… Это не люди искусства.

— А у вас в мастерской все люди искусства? — спросила я робко.

— Что? О чем ты говоришь! Есть же предел. Уровень. Это ниже ватерлинии. Что? Что? Не понимаю!

А я не умела сказать нужных слов. Да и где они? «Но волнуйся»? «Устроится»? «Попробуй убедить»? Э, что там!

В первые дни мы еще бродили по городу. Потом, в разгар неприятностей, выходили только по вечерам. Молча шагали к столовой, молча ели. Весь день, окаменело сидя на кровати, я ждала, когда Ты постучишь. Боялась на минуту покинуть свой пост. Придумывала истории, которые могли бы развеселить Тебя. Но слова вылетали мертво-рожденными. Только иногда посреди улицы Ты вдруг раскидывал руки и неожиданно обхватывал меня за плечи:

— Юлька, прости. Я дурак. Я кретин.

— Ага, — подтверждала я.

— Это заметно?

— Конечно.

— И они это видят. — Ты смеялся. — Один вещает: «Прекрасные руки. Но у человека, как говорится, все должно быть прекрасно — и платье, и лицо… А где его лицо?» Другому нравится лоб. Третьему уши. Я вылеплю все по отдельности и разошлю им. А? Сегодня же. Сейчас.

Нет, конечно, Ты ничего такого не делал. Но я любила Твой нелепый размах. Я любила, как Ты смеешься. Широкие зубы, широко расставленные глаза, вдруг почерневшие; и все лицо в его преображении от смеха, оживленья, движения мысли.

Я любила, как Ты сердишься, напуская множество складок на лоб, который я тоже любила. И как думаешь, раздувая ноздри и щуря глаза. И уж, конечно, как обнимаешь меня, так что моя голова оказывается у тебя под мышкой. И как отталкиваешь шутливо:

— Поцеловались, и хватит.

Я не любила только, когда Ты не со мной. А Ты становился не со мной. И пришел вечер, когда Ты не постучал в мою дверь. Даже общий ужин был у меня отнят.

— Ложись спать, девонька, — посоветовала пожилая соседка, которую я как-то даже не замечала. — Видно, бросает он тебя.

— Почему? — ахнула я.

— Да по всему видать.

Им было видать, а мне — нет. И, главное, у нее не было правоты, у этой старухи. Не было. А вдруг?!

Может, надо уехать. Собрать вещички и утром уехать. Он зайдет вечером… (Мне теперь не хотелось думать — «Ты», а — «он».) Он зайдет, а соседка:

— Уехала твоя девонька. Когда? Да утресь и уехала.

Вместо этого я пошла и постучала сама. Никто не отозвался. Открыла дверь. В Твоей комнате было пусто — не вернулись еще «мужики гулливые» (Ты их назвал так). А Ты сидел за единственным столом, сдвинув в сторону графин и скатерть, и что-то чертил. Не увидел меня. Я постояла за спиной. Ну да, Ты открывал человеку лицо. Проступали глаза и часть рта. Подбородок и щеки были под пальцами. Лицо обретало кожу, теряя сокровенность.

— Юл!

Ты вздрогнул, оглянулся, наморщил лоб, сердясь. Потом взял себя в руки. И быстро отложил рисунок. Мне бы не глядеть. Но я не могла оторваться. Так, может, было не хуже, но мысль будто рассредоточилась, растеклась. Старик явно отвлекся. (Теперь о нем можно было подумать — «старик».)

— Он у тебя отвлекся.

— Отвлечешься тут! — Ты широко улыбнулся, притянул меня к себе.

— Он! Юл!

— Привередница. Пошли тогда в город.

— Уже поздно.

— Сколько?

— Скоро одиннадцать.

— Да… Я говорил тебе, что я кретин?

— Уже.

— А что ты ценный вклад в мою жизнь?

— Не помню.

— Ну так вспомни, чтобы я не повторялся.

Мне бы сказать: «Повторись!» Мне бы засмеяться и в крайнем случае зажать Тебе рукою рот: «Молчи, пожалуйста». И все. Легкость и здесь не во вред! А я?

Зачем мне только делал старик Сарматов эту улыбку?! Зачем тратил на мой нос драгоценный нашлёпочный материал?!

Короче — я заревела. Всласть. За весь ожидательный вечер; за все ожидательные дни на железной кровати (хотя, честно говоря, можно было отлично сидеть и на стуле, читать, чертить, работать), за мучившее в последние дни чувство отщепления. Меня отщепило от Тебя, а я ничего не могу: ни глядеть одна, ни дышать одна, ни просто жить. И такая вверенность, такая беззащитность.

— Юлька, чего ты?

— Сама не знаю. Я пойду.

— Да нет, подожди. Ты обиделась?

— Нисколечко.

— Ну так чего же?

— А ты кого больше — его или меня?

Ты очень смеялся. Это была первая (первая!) попытка ревности. Вот тут бы и остановиться. Ведь это был счастливый вечер! Ты был растроган и удивлен:

— Я не знал, что ты ждешь. Я думал, у тебя своих дел невпроворот.

— Впроворот у меня. Очень даже.

— Ну, будет, будет! Ты проревела мою присутственную рубашку. Смотри — пятна.

Ты запер дверь.

— А мужики?

— Они не придут.

— Откуда ты знаешь?

— Сказали. Когда, говорят, явиться, после двенадцати? После двух? Или — совсем? Лучше, говорю, совсем.

— Вы что же, обсуждали?.. Вы…

— Да нет. Нет. Успокойся. Знаешь, есть такое понятно «мужская солидарность». Она, правда, доступна только настоящим мужикам, которые без трепа.

Ничто, ничто, ничто не могло сделать мое счастье неполным, даже мужская солидарность. Даже неладность нашего временного дома (чужие пыльные ботинки у чьей-то койки, чужие брюки на спинке стула, чужие опорожненные бутылки под окном). Хм! Да это великолепно: все выпотрошено, содержимое ушло гулять, оставив нам во владение пустые емкости, и в том числе эту освещенную просторным летним небом комнату!


О, прекрасное, ни с чем не сравнимое ощущение близости любимого человека! Спокойное и высокое пение колдовской дудочки: «Мое! Мое! Мое!»

Ни стен, ни потолка, ни времени — почти нереальная зыбкость очертаний, странность приближенных глаз и губ, молитвенное чувство благодарности и благодати. И боль в груди от нежности и невозможности сказать ее до конца.

— Колдовство? — спросил Ты.

— Да.

— Юлька, это настоящее. Я очень боялся.

— Чего?

— Иногда (ты, может, этого не знаешь), иногда напряжение, что ли, спадает. И все идет на убыль.

Как я испугалась!

— Идет? Уже идет?

И опять заплакала, но не горько, а счастливо, потому что знала: никакой убыли. Никакой!

Где-то глубоко внутри, едва задев болевой центрик, переметнулась страница: так! Ты, значит, совсем взрослый, у Тебя есть опыт. Не с чужих же слов говоришь. И Ты сразу, как всегда, меня услышал:

— Ты, Юлька, моя первая любовь. Не первая женщина, понимаешь? А первая любовь.

И сразу — колдовское пение дудочки: «Мое! Мое! Мое!»

О, если бы мы умели останавливаться! Читай так: о, если бы не захватническая сущность истинной любви — взять все с потрохами, с дыханием, с помыслами. Всем владеть. Все прибрать к рукам. Будто не знаем мы, что насилие чревато бунтом. Не знаем. Ничего мы не знаем. Бывает, правда, умная интуиция, но, видно, не всем она дана. Да и сила любви рождает самый высокий счет, в строку которого — каждое лыко — от выражения лица до отвлеченных мыслей.

— Ты о чем думаешь?

Извечная, вымогающая любознательность. Этим нельзя злоупотреблять.