Позже, много позже мне открыли: есть умные женщины, которые умеют обуздывать себя, давая другому видимость свободы, чтобы владеть исподтишка. Но, открой мне это раньше, оно бы все равно не подошло: для этого надо слабее любить. С Тобой — театр? Поза? Невозможно. Зачем тогда всё?
Юношескую запальчивость тянет к разрушительству. И постепенно эта работа началась. Пошло с анализа: вдруг больно задела, перелистнувшись, ещё страничка: Ты знал в тот вечер, что соседи не придут, и не зашел за мной. Почему? Занятость делом? Забывчивость? (Мог забыть!) Небрежение? Никуда, мол, не денется. Денусь, денусь, Я метнулась было сказать, что моя командировка кончилась, уехать. И не смогла. Как увядала Тебя, так и не смогла. А разрушитель во мне продолжал расшатывать стены: он отчленил первый «допамятниковый» период и, как мерку, прикладывал его ко всему. Тогда, к примеру, Ты очень подолгу прощался со мной — не умел уйти сразу:
— Подожди, я забыл рассказать про архитектора Райта. Слыхала о нем?
— Тот, который рассчитал и построил дом над ручьем?
— Да, да. А ты знаешь, что все его дома, его собственные дома погибли от огня. В разнос время.
И шел разговор о судьбе, о покорности ей или непокорстве. Ну, в общем, важный для нас разговор, от которого трудно оторваться. И, значит, расстаться трудно.
Теперь Ты уходил вроде бы даже с облегчением. Неужели мы уже исчерпали друг друга? Нет же ведь, нет! А что тогда? Почему так:
— Побегу, Юлька, почерчу.
— О господи, не отпрашивайся ты, как школьник. Иди, конечно.
— Ты опять рассердилась? Но ведь я должен работать.
— Работай.
— Я забегу потом.
И снова я сидела на гостиничной кровати и ждала, ждала, боясь пропустить Твой приход. А Ты не шел. Снова был вечер, когда Ты забыл обо мне. Опять, верно, переделывал памятник. Ты хотел уступить, но и сохранить. Возможно ли это?.. Не знаю. Но мне было больно от любого Твоего действия, не имеющего отношения ко мне. Разрушитель уверял: «Прежде он не выключил бы тебя. Хотел бы, чтоб ты была возле. Чего ждешь? Почему не уезжаешь? И отпуск твой прошел».
— Юл, мне пора уезжать. Командировка кончается.
— Ой, Юлька. А когда?
Это «ой!» — с горечью. И сроки сразу отложились.
— Скоро. На днях.
— И у меня на днях решается. Может, уедем вместе. Да?
Да! Да! Конечно, да!
А вечером, не дождавшись Тебя, я подошла к окошку и увидела: по узким досочкам тротуара Ты вышагивал резко и нервно. Казалось, Ты прихрамываешь, но я уже знала — это внутренняя неровность раскачивает тебя. Ты шел от гостиницы. От меня. Я хотела окликнуть, но поперхнулась. За моей спиной задышала все та же старуха. Тоже увидела.
— Бежи, девонька. К другой, видать, пошел.
Я оглянулась ненавидяще. И натолкнулась на сочувственный взгляд.
— Вот и мой, помнится, лыжи навостривал. А я догнала и по шеям, по шеям. Он пониже меня был. Ну и всё. Как рукой сняло. Страму побоялся. Так-то он здоровый был, а страму не хотел.
О чем это она? А, да, о «страме».
Я опять поперхнулась и вдруг поняла, что не могу продышать свое горе. Вдохнуть и выдохнуть не могу. Физически. Не помню, как оказалась на кровати, кто вливал мне в рот темную жидкость, которая осталась пятном на подушке. Помню только, как вдруг что-то разомкнулось внутри и — воздух. Воздух, воздух во мне и вокруг!
— Так и кончиться недолго, — сказала старуха неодобрительно и отошла к своей койке. Женщина в белом халате прятала в карман пузырьки.
Что это? Неужели такая зависимость? А если он (опять «он») и правда уйдет? Как «уйдет»? А что же тогда останется мне? Да, но ведь был весь мир! Был. А теперь вытеснен. Очень просто. Вытеснен, и все.
Тебе, верно, передали, и Ты зашел утром. Я уже встала, внутри было пусто и как-то очень сухо. Я даже не обрадовалась Тебе. И Ты, видно, испугался силы чувства (кому она нужна, эта сила? Одна морока) и тоже был холодноват. Теток не было в комнате. Ты сидел у стола, я — тоже.
— Ну, как ты тут?
— Спасибо, Юл. Все хорошо.
— Прости, что не зашел вчера. Захотелось побыть одному. Не ладится у меня.
Вот тут надо было забыть о себе, спросить обеспокоенно: «А что? Чего теперь они хотят?» Но я не спросила обеспокоенно, а лишь самолюбиво опустила голову. Разве нельзя было вчера подойти к двери и сказать все это. Я бы не побежала следом и не удержала силой.
— Ты что, обиделась?
— С чего ты взял?
— Вижу. Не сердись. Мне трудно, Юлька.
— Я понимаю. Уж ты не отвлекайся на меня.
— Перестань.
Ты начинал сердиться. Сразу полный лоб морщин, и глаза — светлые-светлые.
— А что мне терять, Юл? Почему я должна перестать?
— Ну, хотя бы потому, что мне хватает насупленных лиц на работе.
Конечно, он прав. Я — всего лишь веселая прогулка. Не судьба, а праздник. Небольшая пирушка. А я еще боялась, что он не узнает меня с этой улыбочкой имени Сарматова. Да она как раз и нужна! Она одна. Ведь восхищался именно ею: «Бедный начальник!» Как я тогда не обратила внимания?
— Ну, ну же, Юлька! Развеселись.
— Сейчас развеселюсь. Это так просто!
— Чего ты добиваешься?
И правда, чего я добивалась? Я хотела быть при Тебе. Каждую секунду. Видеть. Осязать. Знать. Я хотела быть Твоей частью. Раствориться. Дышать. Вспомни, вспомни, у Тебя тоже было что-то в этом роде, только недолго. В самом начале. Ведь было! И я этого не смогу забыть. Теперь Тебе нужна относительная свобода. А потом, может, и полная?
— Ты не щади меня, Юл. Мне можно очень запросто сказать.
— Но мне нечего. Все по-прежнему.
— Ты прежде не злился.
— И ты.
— Потому что ты любил меня.
О, глупейший, глупейший, постыднейший разговор! Этот бунт на коленях — чего он стоит? Но Ты, помнится, сказал тогда, серьезно сказал и неожиданно терпеливо:
— Знаешь, Юлька, ты должна понимать. Существует тайна корня. — И пояснил: — Один садовник делал так: посадит цветок, а на другой день выкопает — поглядеть, принялся ли.
— И я, как он?
— Да.
— Прости, Юл. Прости.
Позже, много позже мне открыли: есть на свете умные женщины, которые умеют делать веселые лица при собственном поражении, чем заманивают противника в глубокие тылы и в конечном счете выигрывают бой.
Но, открой мне это раньше, оно бы все равно не подошло, я не научилась бы видеть в Тебе противника, тем более — одураченного, с трудом привыкающего к рабству. Я искала искренности, открытого лица, без забрала, без маски. Юлий и Юлия.
А разве это возможно?
Что-то рушилось и падало внутри моей постройки. Осыпался потолок. Но стены еще стояли. Разве я понимала, насквозь прошитая болью, что можно сохранить их?
На другой день Ты пришел раньше обычного:
— Юлька, у меня ничего не вышло здесь. Едем. Ты можешь?
И мы стали собирать вещи.
Оказывается, пока Ты отстаивал и пытался сохранить, памятник заказали другому. Простейший бюст на невысоком колышке-постаменте. И обсуждать нечего — все гладкое, включая гранит…
— Билетов нет, — сказала нам кассирша на вокзале.
— Тогда на завтрашний.
— Нет.
Она захлопнула деревянную дверцу окошечка. Это окошечко имело свою дверцу. А дверца — потайной ключик. Мы понимали: надо на что-то здесь нажать. Но Ты не знал этой тайны. И я не знала. И мы пошли искать гостиницу, что при вокзале.
— Номеров нет.
Позвонили в ту, где жили.
— Номеров нет.
Это уже было почти нереальное: только что жили там и — нет. И мы пошли ходить просто так.
— Лучше не ожесточать сердца и провести ночь на улице, — сказал Ты. — Или на вокзале.
Я тоже так считала. Радость борьбы и побед нам обоим, как видно, была чужда.
И вот здесь-то произошло маленькое чудо, о котором я всегда вспоминаю, как о мираже: показалось, попритчилось. Но почему же все дальнейшее не опровергает миража, а как бы является его продолжением?
Глава VII
Солнце мягко спружинило за белые привокзальные дома-новостройки и переменило подсвет всей городской декорации. Цвета розоватой фламинговой беспомощности стали белые эти дома; оранжевой — пыль на шоссе; темной и погустевшей — городская зелень. И мы легко сквозь этот подсвет прошли через новый город и окунулись в тень тех самых дуплистых ив, которые наверняка переживут нас.
Речка была мелковата и грязна от всегородского дневного омовения: жара ведь! Вдали, на отмели, виднелась та самая плывущая в отсветах церковушка. И все возле нее плыло: домишки, садочки, белое официальное здание, похожее на сарай.
— Может, там что-нибудь вокзальное?! — сказал Ты, и мы пошли. Это оказалось далеко, потому что река извивалась, и тропинка — за ней. И вот уже в дуплах ив стало что-то шевелиться, трава повлажнела, в редком зеленоватом воздухе зашарахалась первая летучая мышь.
Мы подошли к тому строению. Оно было официальной побелки — ровной, включающей подоконники и двери. Сквозь закрытые, а кое-где и зарешеченные окна ничего не проникало. Почти. Только дребезжащий мужской смех — тонкий, звенящий.
Мы переглянулись: странно. Постояли. Ты стал искать дверь. Ты стал искать ее, волнуясь, будто сам хотел того, что случилось потом. И нашел. Постучал. И нас впустили.
Это одноэтажное, неказисто побеленное здание скрывало внутри темноватый зал с лепным потолком. Зал был узкий, вмещал только стол — один, длинный, под белейшей скатертью, уставленный бутылками и едой. За столом сидели люди в темных костюмах и в светлых рубашках с галстуками. Меня поразила неподвижность их лиц, — бледные, торжественные, они что-то напоминали. А, вот что: пятиэтажные дома на пустыре.
Нас не заметили. Здесь шло веселье. Взлетали к бутылкам руки. Поблескивали запонки. Смех и говор. Мне показалось, что все незамысловато, элементарно. Но, может, я и не права.
— Гляди, гляди, Никитин-то к Шалимовой подсел!
(Смех.)
— Петр Михайлович, жене скажем!
(Смех.)
— Нам не страшен серый волк! — Это реплика Петра Михалыча.