День жаворонка — страница 17 из 24

(Смех.)

— Волков бояться — в лес не ходить! Верно, Петр Михалыч?

— А как же!

(Хохот.)

— Работа — не волк… в лес…

(Внезапная тишина.)

— Ну, это ты брось…

Все поглядели по сторонам.

— Ннн-да…

— Откуда вы, граждане? — Это уже к нам. — Откуда вы? Кто вас впустил?

— Мы… знаете ли… Мы хотели бы выехать из города…

Нас оглушил смех еще сильнейший, чем от шутки над Петром Михайловичем.

— Выехать — ха-ха!

— А-ха! Слы-ха-ха-а-ли?

— Выехать — ха-ха!

И вдруг я увидала, что один — со смуглым, тяжелым лицом и светлыми глазами — не смеется. Глядит надменно и обиженно. Увидели и другие. Смех прошел. Надменно глянули все. Стали еще больше похожи — с обвисшими щеками, прищуром подпухших глаз, опущенными складками у рта.

— А кто информировал, что мы здесь? — спросил смуглый.

— Мы услыхали, что здесь кто-то есть.

— А-а-а… Зайдите через недельку.

— Но мы… Нам негде жить.

— А-а-а… Ну, это не к нам.

Я поняла, что они все же по выезду, то есть что это им ближе.

— Мы бы уехали.

— А кто вы, собственно?

Мы сказали.

— Понятно. Понятно, — смуглый задумался. Поднял на Тебя бледно-серые четкие глаза.

— Я не мог видеть ваших работ?

Ты промолчал о памятнике. А ответил так:

— Если вы были в столице на выставке…

— Нет, нет. У нас в городе. Скульптура «Дети будущего» в парке. Нет? Не ваша?

— Слава богу, нет, — ответил Ты.

Тот улыбнулся:

— Вы умеете лучше?

— Надеюсь.

— Посмотрим. Да вы садитесь. Садитесь. Коньяку? Водочки? — Это был, конечно, не очень главный человек. Но что-то он знал про себя, что давало ему силу. Это сразу ощущалось. — Вы пейте, уважаемые работники искусства. Я вот что скажу. У нас тут планы гигантских работ. Перспективы. Простор. Я сведу вас с кем надо.

Смуглый обращался к Тебе, потому что его интересовал Ты. Меня он сразу отсек, как лишний вес.

Речь шла обо всем городе: все скульптуры, всё, что на украшение и возвышение его. И человек этот был уверен, что сумеет помочь Тебе.

— Наш город древнее столицы. Это не значит, что мы хотим соперничать. Нет. Но… Вы понимаете?

Ты понимал. Ты давно искал такой возможности. Это был, конечно, соблазн. Соблазн с большой буквы.

— А вы поезжайте, — было сказано мне. — Тут как раз и кассир, и шофер автобуса. Вам как лучше?

— Мне все равно.

— Тогда зайдите к Шалимовой. Шалимова!

Это была красиво причесанная, хорошо подкрашенная женщина.

— Что скажете?

— Вот надо отправить.

— Прямо?

— Мм… Через Петрова.

— Зайдите к Петрову. — Она указала на дверь, вделанную в стену. — Сошлитесь на меня. — И по-мужски тряхнула мою руку.

Я сделала шаг от стола. Оглянулась на Тебя. Ты, будто меня и не было вовсе, продолжал разговор. Никогда не видела я такого азартного лица — ни у Тебя, ни у кого другого. И я поняла: это все. И открыла дверь.


Я опускаю целую главу моей тоски.

Я делаю вид, будто ничего не произошло. Ну, дали человеку работу, о которой он мечтал. Ну, пошел он за пальцем манящим, забыв попрощаться. Забыв попросить остаться. Нет, что я говорю?! Забыв обо мне вообще. Но теперь это — вне обсуждения. Потому что это — характер. А Ты уже тяготел для меня к обожествлению. Но у кумира, у божества не должно быть характера, не должно быть внешнего облика. Разве изображение — даже икона! — не делает его доступным обсуждению, панибратству, поруганию?!

В те далекие времена, когда Ты еще был для меня просто человеком… о, тогда Ты рассказывал, как Тебя обижали, и Ты чувствовал свою беззащитность. И захотел Сыть сильным. И как растил силу изнутри, не задевая мягкой оболочки. Ты мягок, даже вкрадчив. А сила есть. Живет. Но это опять-таки характер. Я боялась знать это. И теперь не хочу. Характер, облик, даже отдельные поступки — это пустяки, если есть то главное, что Ты принес мне, та сущность. Этого ведь отнять нельзя. Это осталось мне. «Перед глазами травы и дерева».

Потому я опускаю главу моей тоски, обиды, поисков свободы. Только общий абрис. Штрихи:

Я вылечу, вылечу, вылечу

Из хитрой твоей западни.

Я крылья помятые вылечу,

Попробуй тогда, замани!

Тогда поворкуй со мною,

По-птичьему посвисти!

Я стану мудрой змеёю

С тобою не по пути.

Не нужно мне птичьей приманки:

«Легко»… «Высоко»…

Увижу я листья с изнанки,

Не крылья твои, а брюшко,

Полеты не станут сниться.

И, лежа в тени, под сосной,

Подумаю: глупые птицы!

Свобода.

Такой ценой.

Но ничего похожего не произошло. Никакой змеи. Глупые детские ходы! Мне просто хотелось так думать. От боли.

Нет ничего. Ни памяти, ни боли.

Могу тропой обратной — до начала.

Могу — на доли и триоли

То, что звучало. Отзвучало.

А утро сеет

серый свет в оконце

Для скучных «против»,

равнодушных «за»,

Для «все равно»,

И, как мертвец на солнце,

Не заслонясь, гляжу

в твои глаза.

И этого не было. За все время, что я жила в городке в одной из комнат беленого дома, ожидая помощи от зам. Петрова, я видела Тебя лишь раз в окно: Ты шел с какой-то женщиной (о, нет, это была деловая женщина!) и, увлеченный беседой, размахивал руками. Это ничего не прибавило к моей тоске и не убавило ее. Просто я старалась больше не смотреть в окно. Тоска моя билась о стекла, постепенно каменея, обретая резкие черты уязвленной гордости и таким образом прорываясь в пустую, ничем не заселенную зону свободы. И это было самое тяжелое. И на это ушло несколько лет.

За это время я рассчитала отличный типовой проект дома отдыха и получила поощрительную грамоту.

Еще, помнится, послала телеграмму на имя «самого» — начальника — с просьбой освободить меня от работы «в связи с изменением семейного положения». (Думаю — обрадовала его по высшему разряду!)

Сделала денежный перевод знакомой молоденькой секретарше домоуправления, чтобы вносила за меня квартплату и не выписывала с жилплощади. (Терминология — что надо!)

Отправила письмо. Одно. Единственное. Мастеру Масок. Вы, может быть, заметили, что я давно не упоминаю о родителях. И не потому, что они не вошли бы органично в повествование. Еще как вошли бы! Просто их не стало в живых, и лучше уж ничего не говорить, чем говорить всуе. А в этом разговоре каждое слово было бы всуе.

Вот и всплыл теперь для меня добрый старик Сарматов, единственный, кажется, из той моей прежней, переулочной, парковой, беззаботной жизни.

О чем я писала ему? О том, что не могу так вот просто вернуться в наш большой город после того, что со мной произошло. И что, может, он прав (мы когда-то говорили об этом), что в наше время женщина — носитель любви, как в древности — хранитель очага и огня! Но от этого мне не легче. И надо переболеть, а потом уже жить дальше. И что я никогда, никогда не буду больше строить башен для тех, кто любит тишину.

Письмо без обратного адреса (а каков он?) и с подписью: Яна-Юля-Анна. (Вот, должно быть, удивился! Впрочем, нет, разве можно его чем-нибудь удивить!)

Глава VIII

Но пришло утро. Солнце — тоненьким лучиком. Пыль в луче. Стол обрел значенье стола, за которым можно читать и пить чай. Окно — очертанья окна. И что его можно распахнуть.

И как раз тогда — легкие шаги у двери.

— Здравствуй. — И звенящий кокетливый смех. Шалимова. Сама. — Ну, что ты надумала? (Мы давно перешли на «ты».)

— Поеду.

— Тогда, знаешь, я отпущу тебя прямо. На свой риск.

— Как это — прямо?

— А вот так.

Крепкая рука потянула меня к единственной незаставленной стене. Ключик из кармана. Пошаривание им по блестящим светло-коричневым обоям. Ага! Нашлось отверстие! Щелчок. Не заметная, оклеенная обоями дверь стала медленно отворяться наружу.

— Толкни!

Я толкнула. И шагнула в зеленый мир: ветки, листья, стебли. Там, за этой дверью, шумел высокий, серьезный лес. Лес зверей, птиц, борьбы за солнце, лес естественного отбора, гибели и выживания.

Я шагнула в него, распахнув, как эту дверь, глаза, сердце, руки. Хватала, пила ртом, носом, кожей запахи лета, хвои, мятной травы, привядших листьев. Шла, и не оглядывалась, и не дивилась, что за городским неладным домом могло оказаться такое, и не боялась заблудиться, и не думала о пище и ночлеге.

Сквозь чащу проломилась к просвету. Там был берег реки, намытый песок, склизкие створки плоских ракушек, и солнце, и кусты ивы, повисшие цепкими ветками над водой. На ветках водоросли, ил, маленькие зеленью мухи и, конечно, синие стрекозы — украшение мелководной реки. Я забралась на ветки и сидела, как в подвесном домике, ожидая, что будет дальше.

А дальше была опять река, солнце, вверху и на воде, и медленный голенастый старик, который брел по реке вдоль того берега в засученных до колен штанах.

Дед был сухожильный, хваткий, деревенский.

— Чего это вы ходите, дедушка?

— Ась?

— Чего по водам ходите?

— А! Дрова хочу взять. Дрова гляжу половчее взять.

В речушке и правда было полно топляков. Как он их возьмет? Ах, какое мне дело?! Возьмет! Как растет трава? Как идут соки по стволу от земли к небу? Как живут-выживают муравьи и эти вот стрекозы? Все движется по заведенному мудрому закону. И он, старик, тоже. И я.

И я смеялась, болтала босыми ногами в воде, потом бултыхнулась сама в быструю, мелкую воду и, счастливая, в мокром платье, с туфлями через плечо, пошла, как тот старик, вниз по реке к высокому мосту, который приметила еще раньше.

Доски моста были полутораметровой ширины (вот какие тут деревья!) и очень высоко над речкой и далеко за ней (вот какие половодья!), и босой ноге было горячо ступать, а сердцу больно от обретенного мира и радости этого обладания.

Узкая тропа вела в гору, через малинник. Все в гору и в гору. И река, и её заводи, где плескала в камышах здоровенная рыба, — все это окунулось глубоко в низину, густо освещенную солнцем, которое, однако, уже тускнело — вот и рыба-то начала играть!