Гл. V. Учёба
Юра Буров ходил по московским улицам: одни из них — любимые, на других — табу, запрет. Город он знает дотошно, как это и положено провинциалу. Москва для него как чужой язык для хорошо обученного иностранца — с суффиксами и окончаниями, фонетикой, синтаксисом, с центром и пригородами. Юрка всегда дает отличные справки прохожим. Он, к примеру, знает: если идти по Пятницкой к центру, то окажешься возле дома № 40, где помещалась фирма «Глориа» — та самая, в которой бесславно начинал свою деятельность блистательный кинорежиссер Протазанов. Дальше пойдет такое странного названия место — Балчуг. Направо набережная. Не свернешь — еще одна набережная, Раушские улицы — от немецкого, вероятно, слова «rauschen» — шуметь, журчать. Нет, он не турист, не заглядывает в справочники, просто строит догадки. Ведь по Яузе плавал Потешный флот Петра Первого, и улица сохранилась — Потешная. И кладбище строителей-немцев Немецкое — вот потому же и Раушские переулки. История.
Хождение по городу теперь уже не было ознакомлением. Скорее — закреплением пройденного. Юрка бывал здесь и прежде: сперва заочно учился в педвузе. (Смешно: он должен был стать учителем черчения и рисования, как в его время Вошка — отец Кости Панина.) Даже намечтал, как сломит школьную инерцию, сделает эстетическое воспитание главным, как будут слушать его и волноваться, отвечая. Это ведь можно запросто: тут многое от преподавателя зависит!
Не стал он учителем. Еще в вузе понял: нет. К тому же из Крапивина уехала Лида, а ее присутствие весьма подогревало Юркины просветительские мечты.
Еще тогда, приезжая на экзаменационные сессии, Юрка услышал о курсах для «бывалых». А он к тому времени уже кое-что повидал: и шоферил в леспромхозе, и там же вместе с вербовочными работал на лесоповале, — сколько пьяных исповедей слышал, дружб и драк повидал (да и сам, пока утверждался, попадал в переплеты: ему же верховодить надо было, без этого ему не жизнь!).
И вот теперь Москва. Сперва до отчаяния доходил: уставал от шума, от скоростей, нечем было дышать, не за что глазу зацепиться (ведь и глаз привыкает к пейзажу с деревьями, к деревянной, низкоэтажной архитектуре, к просторному обзору).
Потом увидел в музее картины, часть из которых знал по репродукциям — малым открыткам в альбомах Виталия, — и остановился от счастливого толчка в груди.
Увидел Соборную площадь Кремля, плывущие в светящемся полумраке кресты над царицыными палатами.
Пропитался наполненной тишиной читальни, где прочитанная книга только разжигает жадность. И — был покорен.
Нет, столица не только шум и суета, врете вы, приезжие!
Постепенно город вошел в глаза и сердце полюбившимися улицами, домами, привязал дружбами, щемящей памятью встреч и утрат. Есть такая изогнутая улица Димитрова. Она уже много-много лет — табу. Вот что случилось с Буровым здесь.
В первую же свою столичную весну забрел на эту улицу просто так, из любопытства, забрел, потому что жил рядом. А вернее, как говорят, нелегкая занесла. Будто поманило что. И вдруг заволновался. Вошел, огляделся: ничего.
А уж навстречу, гордо откинув голову и победно стуча каблуками, шла больная его память, тоска его и горе, шла та, ради которой каждую ночь возвращался мысленно в Крапивин-Северный, ради которой столько раз бегал на вокзал читать таблички на вагонах: «Москва — Архангельск»: к их общим родным местам пойдут…
— Лида! — позвал Юрка.
Она не услышала. Но это была она. Нет других таких глаз с голубыми белками, ни у кого нет такой величественной походки и всей этой стати королевы, которую лишили престола.
В одной руке женщина несла портфель, в другой — набитую продуктами авоську.
— Разрешите помочь!
Оглянулась. Осветилась улыбкой. Он забыл, какие у нее белые неровные чесночники зубов. Забыл ее манеру в разговоре еще больше запрокидывать голову.
— Как ты попал сюда?
— Я учусь в Москве.
— А сюда, в этот переулок?
— Нет, Лида, не через адресный стол. Это случайность. Чистейшая.
Она серьезно кивнула. Он пошел рядом, взяв у нее сумку и портфель.
Он ведь повзрослел за это время, стал смелей. И, кроме того, они здесь свои, крапивинские — в чужом городе.
— Хочешь, я буду каждый день носить твои вещи? Хочешь — в зубах, а? Или могу облаивать всех, кто на тебя посмотрит!
Она погрустнела:
— Не хочу, Юра. И потом — на меня никто не смотрит. Здесь не Крапивин, и мне уже много лет.
— Но тот, кому надобно, смотрит? — Он все не решался на прямой вопрос. И ей, видно, не хотелось этого разговора.
— Заходи, если будет время. Звони.
Вытащила из портфеля ручку, вырвала листок из блокнота. Написала все про себя: телефон такой-то, адрес… И он написал о себе, подал. Но от этой её уклончивости (есть, стало быть, от чего уклоняться!) что-то у них сломалось. Теперь можно было просто спросить: «Ты у мужа живешь?» И она ответила, что да. Юрка не вполне расслышал, но боль, ослепившая так, что потемнела улица, боль эта дала понять: не ошибся.
— Ну, совет да любовь, как бабка моя сказывала.
— Спасибо. — И опять тряхнула головой, и светлые, ровно остриженные волосы колыхнулись не в лад (не в лад, не в лад).
— Может, украсть тебя? Увести? А? Ведь нет же тебе счастья — я вижу!
— Ты ошибаешься, Юра. Я люблю своего мужа.
Он много лет потом обходил эту улицу. Но она болела в нем, дергала, как нарыв.
Если на растопыренные средний и указательный пальцы левой руки наложить такие же пальцы правой, получается клетка, рамка. С ее помощью можно взять в кадр, как бы отделить на секунду от всеобщего движения самые разные куски жизни. Вот попробуйте. Юрке порой везло. Особенно в читальне, где, бывало, из глыбы тишины высечется смазливая и до последнего (нет, до предпоследнего) предела серьезная рожица, поведет черным оком… Или на лекции попадется вдруг затылок, рука, пишущая записку (при желании даже можно увидеть, кому и о чем, — рамка очень организует материал!), чей-то зевок в профиль (если в профиль, то ползевка?) и сияющий глаз преподавательницы (ах, эта попытка равновесия в интеллектуальной жизни: кому-то сиять, а кому-то зевать!), ее смуглая щека, короткий нос, чуть вывернутые губы.
— Вы увидите сегодня немые фильмы Протазанова. Помимо прочего обратите, пожалуйста, внимание, как Александр Яковлевич врезал надписи: на артикуляции, на открытом рте. Говорит человек два-три слова и — надпись. Режиссер как бы сблизил изображение и текст: здесь — подспудная потребность звука, который, как известно, не всеми мастерами кино был принят. И даже Чаплин…
Юрке немного стыдно за самодельную кинокамеру, но это ведь не от скуки. Нет, нет, ему интересно все, он хватает, пьет, поглощает! Немое? Да. Звуковое? Отлично. Цветное? Давайте сюда!
— Открой свою детскую тайну, Буров, — окликнул его как-то один из однокурсников — Виль Аушев (о нем еще будет речь). — Ты часто проглатываешь тех, кого слушаешь?
— Да, — без улыбки ответил Юрка и добавил помягче: — Иногда, правда, разжевываю. У меня исключительно крепкие зубы.
— Это важная деталь в нашем деле, — отшутился тот.
А читалка! (Вернее, кабинет кинорежиссуры на втором этаже ВГИКа!) Юрка почти по нюху забрел сюда (хорошо еще пропуск курсов захватил) — и просиживал все вечера до закрытия и все творческие дни!
Газетные вырезки, книги, журналы…
…Теория «киноглаза» Дзиги Вертова: жизнь, как она есть, «жизнь врасплох». (Что это? Киножурналистика? Или может дать что-то для художественного кино? О. Юрка тогда еще не видел фильмов, где вымысел могуче подкреплялся подлинными кинокадрами. Это предстояло.)
«…Я всегда старался заставить своих героев жить в новых, неожиданных измерениях реальной действительности…» Это — Феллини. Совсем другое представление о кино. Что это за «неожиданные измерения реальной действительности»? Интересно вот как! — но что это? Понятно, что именно это для него — искусство. А если не неожиданные измерения, тогда не искусство? А, дьявол! Поди разберись!
«…В искусстве жизнь должна быть соединена с фантазией, без этого я не мыслю творчества». Старый театральный режиссер Мильтинис будто вторит великому киномагу.
«…Что такое «доверие к действительности»? Вы поймете меня, если я скажу, что заснятие на пленку представления «Мнимого больного» не имеет никакой ценности, ни театральной, ни кинематографической, но если бы камера имела возможность запечатлеть последние минуты жизни Мольера (как известно, Мольер умер на сцене, во время представления «Мнимого больного»), то перед нами был бы поразительный фильм…». Это — Андре Базен. Он вроде ближе к Дзиге Вертову и отрицает обоих предыдущих. Все ищут, и все — разное. Где истина? Нет, не истина вообще (истина в искусстве — победа художника). Но для меня? По какой дороге мне? Лично мне?
И совсем странное, не до конца понятное, но вызывающее смутное чувство зависти: «Работа теперь совпадает со всей моей жизнью». Так сказал все тот же Федерико Феллини, сделав уже несколько своих удивительных фильмов.
Юрка бы, может, по молодости прошел мимо этих слов, но обжегся об уголья, тлевшие под ними.
С однокурсниками говорил мало. Писал свои первые учебные работы. Давно, в самом начале, было наивно намечтано съездить в Крапивин-Северный. С кинокамерой. Она-де пройдет по центру города — тихому, с картошкой и помидорами вдоль овражистых улиц; по бабкиному лицу, склоненному над самоваром, и — если удастся — за ворожбой (где и когда еще встретишь такое?!), по столичному автомобильному простору, и — снова Крапивин, дощатые тротуары, река, полная облаков, сосновый борок. (Теорию «киноглаза», как мы видим, стороной не обошел.) Юрке хотелось, если удастся, снять одну из старинных «вечерин» — северных посиделок, которые помнили и исполняли теперь только старухи, — но как! И какие лица! Таких в Москве днем с огнем не сыщешь. Юрка вообще ощутил здесь, что оторвись он, отрекись от своего Крапивина — и ему так же мало будет что сказать, как и большинству его однокурсников.
«Хочу, хочу знать не меньше ихнего, а черпать из своего. Они все больше из чужого, а у меня есть. Свое».
Но скоро понял, что до Крапивина и после курсов-то не добраться: кто доверит ему? Поверит вкусу, выбору, нужности материала? Кто оплатит?
«Так съезжу, в каникулы». (Юрка сперва крепко скучал по дому.)
А тем временем шла учеба. Режиссерская раскадровка по заданной теме; рецензия на показанный фильм; операторская экспликация… И каждый непременно должен отчитаться на занятиях. Только и гляди, как бы не попасть впросак. А вот, пожалуйста, задание: режиссерская разработка картины любого художника. Что взять? У Юрки никогда нет ничего готовенького. Но уж картина-то! Ведь он художник. А ему все сложно да тяжело. Помнится, Виталий рассказывал про дуб. Туговатый он. Вот-вот!
— Я по Брейгелю, — говорит один. Это все тот же Виль Аушев. Он не больно юн, руки его тонки, но тяжелы, будто устали, а голос уверенный, И кажется, что за словами — еще бог знает сколько всего и что человек недоговаривает, щадя ваше время.
— Питер Брейгель, «Безумная Грета», — говорит он и дальше читает:
Грохот взрывов. Дым и пламя.
Сине-черно-красное небо.
Грохот сапог, хотя идущие ноги
Обуты в мягкую обувь.
Юрка съеживается: «Я не смогу так…» Грохот сапог, хотя ноги обуты в мягкое… «Или смогу? Хм, почему они всё Брейгеля берут или Босха? Открыли для себя? Полюбили? Или, может, мода?»
Когда высказываются, Юрка молчит.
— Буров Юра, ваше слово, — спрашивает педагог (он всех спрашивает).
— Нет пока слова. Если можно, повременю.
Гордость боится ушибов. А энергия, молодой напор требуют выхода. Только «выход» не должен никого насмешить.
Юрка идет в музей. Там интересно многое, но есть объект особого притяжения: полные света и ясных тонов залы Ван Гога, Матисса, Сезанна.
А вот картина, которая выставляется редко, Юрке просто повезло! — на ярком фоне травы и неба (трава без цветов, небо без облаков, все — без оттенков, как залито краской!) розовые неповоротливые, нелепые, похожие на улиток, вылезших из раковин, фигурки людей. А может, эти телесные глыбы — дельфины или саламандры? Нет, нет, — люди. И они в нескладности своей прекрасны, потому что необычны и потому что дело, в которое они погружены, тоже прекрасно и не каждодневно. «Музыка» называется эта картина, и существа эти, задумчивые, беспомощные в своей увлеченности и духовности, погружены в музыку.
Юрка шел домой и пел: «Музыка, му-узы-ка…» Вот про какую картину он будет… А потом только сообразил: должна же быть музыка. А какая? Стал слушать, благо консерватория рядом. Ужаснулся своей неосведомленности. Но потом вдруг понял: найдет. Нужное найдет и так.
Потому что то, что слышал, говорило ему отчетливым языком, минуя разум, — прямо из души в душу.
Однако читать работу пришлось прежде, чем была найдена музыкальная вещь.
Волновался, идя на занятие.
Слушали серьезно. Но — до предела. Зачем, зачем в конце работы он позволил себе наивно такое личное: «Звук рожка умолкает. Мелькание цветовых построений, как бы пришедших из абстрактного мира музыки, постепенно успокаивается, пропадает. И мы снова видим их. Беззащитных. Похожих на улиток, потерявших свой жесткий домик. Любой порыв ветра повалит их, любой оклик заставит болезненно вздрогнуть…»
— Что ж, по-вашему, искусство делает людей слабее? — спросил тот, кто читал про «Безумную Грету».
Юрка обернулся резко:
— Искусство?.. Что там — слабее! Да оно, как гром в поле, убивать должно!
— Убивает не гром, а молния.
— Все равно. И чтоб воздух сразу свеж, и зелень из земли перла, и…
— Это называется, Юра, «катарсис», очищение. Об этом уже несколько сотен лет назад…
Все уже имело, оказывается, свое название, все было замечено, на всем стояла печать слова… Он вечно ломился в открытые двери!
— А какую музыку вы бы взяли? — спросил преподаватель.
— Не нашел еще. Но я найду. Может быть, Прокофьев.
— Возьмите Малера, — посоветовал всё тот же Виль Аушев. Говорил он теперь очень серьезно и доброжелательно. Может, из-за внимания, с каким отнесся к Юркиной работе педагог: ведь все они немного лебезят перед отцами-наставниками, кто явно, кто по-умному. И это лебежение удивляло крайне: что же они, отцы эти, подадут, если тебе сам господь бог не подал? (Он был наивен, как видно из описания, этот Юрка Буров.)
Юрий давно и настороженно присматривался к Аушеву: не очень уже мальчик, с разболтанной походкой, будто усталыми кистями холеных рук, которые постоянно надо куда-нибудь положить — на стол, на ручку кресла, на диван, — иначе им утомительно. Человек с живыми, яркими глазами из-под беспорядочной поросли бровей. Юрка слышал много раз его уверенный голос через всю аудиторию:
— Уже было, старик! Бывало! Подумаешь, предел восторгов — актер перевоплотился! Вон американец Лон Чаней был неузнаваем в каждой роли — родная жена путала… а кто теперь его помнит?!
Или:
— Э, да ты читала Жоржа Садуля! Но зачем, дорогая? Может, ты вообще любишь авторов, у которых нет своих теорий?
Буров ощущал принадлежность этого человека к другой стае, робел, сталкиваясь с его эрудицией: боялся показаться простачком… Нет, разумеется, Юрка знал в себе силу, но не хотел, никак не хотел усомниться в ней. Потому и держался поодаль, хотя, если уж быть совсем честным, надо признаться: брал в библиотеке книги, о которых кричал Виль.
Однажды Виль Аушев сделал попытку разговориться с Буровым. После лекции довольно известного мастера кино, большого любителя киноанекдотов (и такие встречались, врать не будем), догнал Бурова у входной двери:
— Ну, что скажешь? Юрка пожал плечами.
— Ради этого ты ехал за сотни миль?
Такой разговор не устроил Юрку:
— Время мы теряем равно: ты — сорок пять минут и я — сорок пять. При чем здесь мили?
Аушев схватил его за рукав, и Юрка на миг ощутил влажную мягкость его ладони.
— Слушай, Михайло Василич!
Юрку передернуло. В устах Аушева даже от Ломоносова оставался главным образом его поход в лаптях.
— У меня другое имя.
— Знаю, знаю. А слышал? Есть предположение, что Ломоносов — сын Петра Первого. И рост, и стать, и Петр бывал у них, да и, придя в столицу, говорят, отец повел Михаилу прямо ко двору.
— Откуда взял?
— Не помню, читал где-то. А вообще-то я к тебе по делу.
— Давай тогда уважать друг друга. У меня есть имя. Юрий Буров.
— Вильям Аушев, — церемонно представился тот. — Воровская кличка — Блоха. — И оживился: — А что ты думаешь? Я, между прочим, и правда был вором. Сидел даже. В детской колонии.
Юрке хотелось сбить этот полусветский тон, что-то не устраивало его в бывшем воре. Или, может, похвальба по этому поводу. А еще верней — первое обращение. Он уже начинал догадываться, что многие здесь не умеют построить свою оценку явлений и людей и потому все, с чем сталкиваются, поселяют в готовые домики. «Михаила Ломоносов — гений из народа», «чеховский герой — нытик-интеллигент», «хемингуэевский диалог — подтекст больше текста»… Юрка разжигал свой протест, кипел внутри: читают, чтоб потом ничему не удивляться; чем больше прочитал, тем больше готово домиков — втискивай, вталкивай и них. Ну, а если не лезет? Похоже, да не то?
В тот день разговор их на том и оборвался: кто-то окликнул Аушева, подошел, закрутилась другая тема, и Юрка поскорее распрощался.
Теперь, после обсуждения Юркиной работы (вполне, надо сказать, доброжелательного и заинтересованного), Виль подошел снова. Но на этот раз, как и в зале, на «вы».
— Хотите послушать Малера? А то я выкрикнул и не подумал, что у вас может его не быть.
— Спасибо. — Буров был рад. У него, разумеется, не было Малера.
— Тогда прошу вас ко мне. Я живу рядом.
— Хорошо. Только того… мы вроде бы говорили друг другу «ты».
— Разве? — притворно удивился Виль. — Ну, воля ваша. То есть твоя. Я — со всем уважением.
«Вот юла! — опять тайно раздражился Юрка. — Не можешь в простоте? Не хочешь? Тебе или повелевать надо, или лебезить, так, что ли?»
Они шли по улице, обсаженной молодыми липками, и у Юрки было ощущение неловкости, неловкости чисто внешней — от развинченной ли походки спутника, от своей ли угловатости рядом с обтекаемым изяществом Аушева. Говорил Виль:
— Главное — не повторять. Все должно быть ново, чисто, с иголочки. А как? Уже столько наснято, все вроде бы найдено-перенайдено.
— Так уж и все? — возразил Юрка. — Это вроде бы не задача: «ново». Что-то еще должно быть.
— Ты что ж, против эксперимента? «Не тужьтесь, мои дорогие, над формой, не напрягайтесь, как это было с одним известным режиссером, который…» — Он теперь ловко передразнивал недавнего лектора: — «Кино — это искусство, связанное с движением, кинетическое искусство, и потому всегда должно… всегда должно, должно…»
Юрка рассмеялся. Удивился: здорово вышло! Впервые за весь разговор что-то в душе помягчело.
— Нет, Виль, — досмеиваясь, сказал он, — я про другое. Ведь важно еще — о чем мы говорим, а не только как.
— А, форма и содержание?!
— Иди ты знаешь куда! Я говорю, что Достоевский, например, всерьёз изучал Фурье, а Феллини, говорят, интересовался метафизикой и оккультными науками…
— И нам, ты считаешь, тоже оккультными?
— Нет, я серьезно. Что-то же мы хотим сказать? Такое… что только мы… ну, что не может никто другой.
Аушев остановился, живые глаза его источали вроде бы даже восхищение.
— Вот я и говорю: ты — то самое. Я всем это говорю. Я ведь вижу. А они… — И махнул рукой.
Юрка не стал спрашивать, кто они и что говорят. Удивило другое: его непримечательная личность обсуждена, о ней даже спорят.
— Хм, смешно. Сидишь вроде тихо, никого не трогаешь…
— Ты, брат, сидишь с вызовом. Ты молчишь и таишь, это сразу видно.
— Что мне таить?!
— Есть, есть что. Я слышу твой бунт. И ты прав: пришел на курсы эти, пробился, а — не то. Верно? Все не по делу. Только вот что фильмы показывают.
— Да я, наоборот… Мне… Мне все это вот как нужно!
— Не спорь! Тут толковому человеку надо действовать самому.
Комната Вильяма. По стенам — стеллажи с книгами, из стеллажа выдвигается доска — получается стол. Еще место остается для тахты, покрытой чем-то клетчатым и пушистым, а на подоконнике два декоративных зверя — лев и обезьяна. Оба прямо-таки нездешней красоты.
Юрка огляделся и, кажется, позавидовал. Хотел бы? Да, да! И не только книги, но и зверей, и весь дух уединения и покоя. Хотя уже где-то подспудно знал, что ему этого не дано. Нет, достаток может быть, уединение тоже с грехом пополам, но вот это прекрасное сочетание: «…и покоя».
Пока хозяин ставил на выдвинутый стол кофейные стаканчики в деревянных подстаканниках и варил тут же, на крохотной плитке, кофе, гость ходил возле книг и вскоре уловил систему: все левое крыло было заставлено тщательно отобранными и, вероятно, читаемыми книжками большой литературы — от Данте, через Достоевского, Кафку, Фолкнера, до Андрея Платонова, Цветаевой, Пастернака, Рильке. Было тут множество сборников по фольклору и различных словарей — и словарь Даля, и философский, и дипломатический. По другой стене размещались книги, связанные с французской живописью. Дальше — кино. Вот он, знаменитый и ничуть не уважаемый Вилем Аушевым Жорж Садуль, а вот книги Эйзенштейна, Пудовкина, Кулешова… Да ведь это счастье — сидеть вот так не в читалке, а дома, на мягкой этой клетчатой тахте, и читать, потягивая кофе из кофейного стаканчика!
Юрка не жил в общежитии. Отправляя его в Москву, обе женщины долго совещались. Мама плакала:
— Теперь свидимся ли?
— Мам, ну чего вы? — неумело утешал Юрка. — Ведь уезжал уже, когда шоферил, так два года дома не был. И в Москве живал. А вернулся же.
— Что ты, сынок, равняешь? — вдруг с прямым, трезвым взглядом обернулась мать. — Была у тебя здесь приманка, теперь нету.
И Юрка понял, что его тайна не тайна для городка. И еще — что матери тяжко будет без него, что обидна его тяга не к дому, а к какой-то неизвестной Лиде. И что в самом деле не вернётся он в Крапивин-Северный: чем бы занялся он здесь, окончив режиссерские курсы? И уже потом, в дороге и в первые месяцы московской жизни, по-детски как-то мучился, вспоминая об этом прощании. Ему было жаль той красивой, озорной, белозубой, которая до войны таскала его за вихры. И эту — больную, прибитую, оглушенную войной — тоже было жаль, и хотелось поскорее не думать. Бабушка при сборах была деятельна, сложила в чемодан все сама, и все, надо сказать, нужное. И еще дала адрес:
— Поезжай к Дуне, сроднице нашей. А я буду что ни месяц посылки слать. Живи у Дуни.
Дуня старая, грузная. Она была рада: все одна да одна, а тут человек возле, и достаток появился — бабка не скупилась на варенье, грибы, вяленую рыбу, а как резали скотину, то и мясо присылала. Дуня была человеком великой доверчивости и вскоре оформила опекунство и прописала «своего крапивинского» к себе на площадь (и, надо сказать, ни разу о том не пожалела).
Юрка тогда не знал меры этой щедрости, не знал ей цены, но стараться для старухи старался, даже не зная. Уважительность к старшим (бабкина, верно, еще, от той, давней российской деревни) в нем была. Но как жалка, как духовно бедна была эта его комната, в которую вечно просачивались чад и брань из общей кухни и в которой, кроме приносимых Юркой из библиотеки книг, не было ни одной.
«Хочу как у Виля, — страстно возмечтал он. — И так будет».
Забегая вперед, скажу, что оно не стало так никогда. То есть пришел и достаток, и квартира, и даже плед на тахту был куплен примерно такой же (о сила первых впечатлений!), но ему и вправду ни капельки не было отпущено от того прекрасного сибаритства, которое разрешает, отстранив легким движением руки планы и дела, пить кофе, сухое вино, коньяк и читать, размышлять, погружаться в нирвану. Здесь должно быть нечто от усталости, подготовленной опытом ли предков, своим ли ранним опытом; должно быть нечто вбирательское и — да простит мне Виль Аушев и другие, которых я уважаю и ценю, — светское и антитворческое. Нет, никогда подземные толчки не дадут тебе, Юрка Буров, спокойно усидеть с чашечкой кофе в руках! Рывком поставишь ты ее на стол, облив полированное дерево, и побежишь по комнате, замечешься, как зверь, в капкане своих, своих дум, пошедших внезапно от столкновения с чужими (кто это будет — Томас Манн? Достоевский? Ван Гог?). И так — пока не выплеснешься весь. До конца. В том, где суждено тебе сказаться, — будь то кинокадр, а может, и полная лента (редкая удача!). Призвание, Юрка, носят, как горб, как недуг, это вовсе не радость и не счастье. Только ты пока не знаешь этого. Одержимость — вот во что оно выливается. А разве счастлив тот, кто одержим? Это другим он может нести очищение, высокую радость, даже исцеленье.
А может — все не так (я о Юрке). Может, я приписываю ему то, чего и нет вовсе. Может, просто захочет он такой вот квартиры, душевного покоя, достатка (даже не богатства, просто достатка) и заживет спокойно и безбольно. Тогда можно порадоваться за него. Тогда можно оплакать его. Я не знаю, что нужно человеку. Этого чаще всего не знает и он. Только дальние удары о берег тех волн, той стихии, которую обошел он (или к которой не дошел), только тупая, отраженная от этих ударов боль, да беспокойные просыпания по ночам, да ничем не объяснимое раздражение на все проявления гладкой, вроде бы благополучно текущей жизни — вот и все, пожалуй, тайные знаки, которые сложатся в понятие «но состоялось»: то, что должно было стать, — не стало.
Так можно ли радоваться, если захочется тебе уединения, и покоя, и чашки кофе над прекрасной книгой? Можно, можно, если это — ТВОЕ. Если это, именно это утолит тебя и обогреет. А если нет?
— Хватит мотаться по комнате, — позвал Виль. — Кофе стынет. А кофе должен быть или совсем холодным, или совсем горячим.
Юрка хмыкнул ему радушно, так, что дрогнула и ожила его рваная ноздря.
— Разбойный у тебя вид! — восхитился Виль. — Очень колоритный. Я весь обзавидовался.
— Рожа должна быть приманчива! — повторил себя Юрка и вспомнил крапивенский вечер, костер за рекой, запах вскопанной земли.
…Надо Виталия разыскать. А где? Может, адресный стол потревожить?
И вдруг вообразил встречу. И дрогнуло в душе. Да, это вам не Виль. При нем мысль бойчее ходит!
У Виля был еще коньяк. И персики. Он чистил персики серебряным десертным ножом — очень как-то вальяжно и матерьяльно (опять же на зависть!). Слушали симфонию Малера. Юрка понял: это прекрасно и, вероятно, — то, не мешало общество Виля, его редкие реплики (редкие, но Юрка ждал их, не был свободен). А еще у Виля было конкретное предложение:
— Слушай, давай вместе сделаем курсовую? Если вдвоем, вместо стометровки двести метров дают.
— Надо подумать, — ответил Юрка. Он уже к тому времени понял, что из простого брожения кинообъектива ничего не выйдет: нужен сюжет. Да и бродить этому объективу вдали от столицы никто не даст: нужно минимум затрат. И потом ему начинал нравиться этот Виль. Ничего парень, сойдет на новенького.
— Понимаешь, Юрь Матвеич, здесь в основе должен лежать анекдот. Завязка — кульминация — развязка.
Он был прав. Стали перебирать случаи.
— В наших краях такую байку рассказывают. Приехало в колхоз районное начальство для досмотра. Ну, председатель сразу водочки, закуски — и на лужок, на природу. Сидят. Только разговор пошел, а тут самолет-распылитель. Ну, знаешь, чуть не фанерная такая штуковина, поля химикалиями от вредителя посыпает. Летчик приспустился над пирушкой-то и позавидовал. Взял да и посыпал их. Всю снедь запорошил. Тут бухгалтер не выдержал (убыток какой — и зазря!), схватил бутылку — да в самолет! И вот ведь дело — попал! Да и пробил там что-то. Одним словом, падает самолет. Летчик, однако, жив остался. Ну, машина повреждена — суд. А по какой статье? Хулиганство? Так нет же — летел человек этот вот луг опрыскивать. Хотели бухгалтера за поломку ценного оборудования — дак что же он за снайпер такой, чтоб бутылкой прицельный огонь по самолету вести?! Так и замяли.
— А у меня есть приятель, актер, он женат. И у него завелась любовь. А жена, Нина, очень милая женщина, но ревнивая, выследила. Только он вошел в квартиру к своей возлюбленной, Нинка подбежала, позволила в дверь, а та и открыла. Нинка — представляешь? — ворвалась и видит своего дорогого.
«Костя! — кричит. — Костя! Как ты можешь?» — И плачет.
А тот и говорит:
«Простите, вы ошиблись, меня зовут Николай Степаныч. А это моя жена Лена».
Нинка выкатилась, в глазах темно, все лицо залито слезами. Приходит домой. Ее встречает муж:
«Ниночка, что с тобой? Где ты была? Я вернулся с репетиции голодный, вот яичницу пожарил…»
И действительно, на сковороде недоеденная яичница.
Так эта Нина сама мне рассказывала: «До сих пор, говорит, не знаю. Костя это был у той женщины или нет». Уж больно яичница ее убедила. Вот сила детали!
Еще такая история…
Но это все были байки не для кино. А между тем начал звонить телефон. Попеки сюжета стали перемежаться восклицаниями и приглашениями зайти. И вскоре в комнату набилось много разного, но чем-то очень похожего люда.
Это были ребята и девочки. Все больше в свитерах и джинсах, узконосых туфлях, в сильно выхваченных спереди вязанках — все в соответствии с последней модой тех, шестидесятых в самом начале годов.
Юрке аушевские гости показались ничего себе, потому что трёп их был жив и интересен, знали они много и ничуть не заносились перед ним.
— Познакомьтесь, будущие, — подвел его Виль к высоченному парню, совершенно, кажется, лишенному жировой прослойки. — Я, заметьте, употребляю слово «будущие» как существительное. Это Юра Буров, режиссер, а это Володя Заев, оператор. Я ставлю на вас обоих. И не промахнусь.
— Как на скачках! — хмыкнул Заев. Зубы у него оказались желтыми.
— А я? — спросила очень высокая и совсем коротко остриженная девушка в облегающих брючках. Она шагнула из толпы и так и осталась вне ее — со своими яркими, щедро подведенными глазами, со впалыми щеками (был пик моды на худобу), лицом, намазанным темным кремом, но, как видно, наскоро, так, что кожа на шее осталась белой и стык был хорошо заметен; со своей тоже щедрой и искренней, открыто-оживленной улыбкой. Девушка осталась вне толпы, и Юрка теперь видел ее, куда бы их ни прибивало людским перемежающимся потоком. Вот Катя (ее звали Катя) сидит на полу, болтает с каким-то типом, тоже плюхнувшимся на пол. Вот она достает из висящей через плечо сумки длинную сигарету и, поднося к ней зажигалку, вдруг быстро взглядывает на Юрку. Этот взгляд; тотчас решил бы их отношения, если б она не улыбнулась и не кивнула приятельски. Что она, дурочка, что ли? Так поглядеть, а потом кивнуть?! Юрка подошел к ней, взял за локоть:
— Ты рубаха-парень?
— Нет, я девочка-жизнь.
— Такое амплуа?
— Вроде. Потому что не ною.
Эта Катя была ненастоящая Катя, имя было уже задано пижонски. (Как вон тот удивительно элегантный, узколицый человек в куртке на блестящих пуговицах — Ваня. Какой это Ваня?!) Но Катя была красива во всем: длинные ноги, длинные пальцы, плосковатая (в соответствии с модой) стройность, широкогубый опрятный рот, в меру резкие черты лица, и эти глаза — они были открыто рады тебе и окружающему и сообщали свет всему сборищу. Юрка заметил, что к ней охотно подходили не только мужчины, но и кинодевочки. Они все были хорошо крашенные и шустрые. Просто диво, какие шустрые!
— Слушай, Катерина, — сказал Юрка, — снимись на сегодня со своего благородного поста.
— Какого?
— Ну, «светить и — никаких гвоздей».
— А… Охотно снимусь. А во имя чего?
— Я хочу тебя проводить.
Она улыбнулась все так же открыто и согласилась. Она была одного роста с Юркой. Они бежали вниз по ступеням, не дожидаясь лифта.
— Кэт? Кэти? — спрашивал он на бегу. — Ну, как тебя зовут друзья?
— Катька!
— Катька! А в тебе есть нечто.
— Что?
— Магнетизм. Притяжение. У тебя, должно быть, полно друзей, подруг, воздыхателей. Много людей. Верно?
— Ага.
— Не устаешь?
— Не-е!
— А у меня бабка колдунья.
— И ты научился?
— Не очень. Но тебя приколдую.
— Не зарекайся. Я бы сама рада, да вот…
— Это от затруднения в выборе. Приколдоваться — значит выбрать. А на тебя спрос велик, тебе трудно. Но я смогу. Пойдем пешком?
— Я на машине. Садись.
Это сбило: он не умел быть ведомым, везомым и так далее. А тут — поневоле.
Машина была старая, но внутри вся душистая, красиво обитые сиденья: женская машина.
— Отцова, — сказала она.
Ну, пусть так. Какая разница? Ехали, ехали, — весенняя листва, ее тени на асфальте и стеклах автомобиля, еще не поздние пешеходы и отчего-то — покой!
Стоп, стоп — кадр! Вот так продлись, мгновенье: ночная, ласковая, почти домашняя Москва в шорохе первых листьев; душистая полутьма машины; рядом, близко — фосфоресцирующие, как у кошки, обведенные черным глаза красивой молодой женщины.
А так хочешь, Юрка, чтобы твой автомобиль, в руках руль?.. А может, еще Париж, Елисейские поля? Какой-нибудь там Золотой Берег? А может, ритуальные пляски под звуки тамтамов, огонь костров выхватывает крылатые ветки пальм? Да, да. И если это возможно — твоя женщина в твоем триумфальном путешествии?
Хм! Еще бы! Хочу, конечно, хочу!
Как же насытить тебя, жажда жизни? Все хочешь?
Все!
Ладно, хватит кадров. Поехали!
Жила Катя в таком же примерно, как и Юрка, доме — старом, со многими жильцами в квартире. Через коридор прошли, как для обозрения. Кто-то из соседок даже лампочку дополнительную зажег, кто-то шепнул: «Новенький».
А вот комната ее была хороша — с картинами, афишами, аквариумом. Было здесь холостяцкое — разбросанные блузки, невытертая пыль, несложенный плед на обитом ярко-зеленым ситцем матраце. Но было и женственное: те же кофты — с кружевными воротничками и нежными бархатинками, был запах духов (тот же, что в машине), были корявые ветки яблони в хрустальной вазе. Это оказалось очень красиво — растопыренные сучки на ветках, сломленные внизу водой и хрусталем.
— Ты, надеюсь, не актриса?
— Надежды оправдались. Я — киновед.
— Зачем?
— Больно уж интересно! — искренне призналась она и рассмеялась. — А я про тебя слыхала. Я про тебя слышу постоянно. Ты обязан что-нибудь совершить.
— Попробую.
— Валяй. Рассказать про картины?
Она положила руку ему на плечо (совершенно мальчишеский жест, к его огорчению) и повела вдоль стен.
— Это молодой художник (называлось имя, Дима, например, и фамилия). Он не выставлялся, но, по-моему, из лучших сейчас. И вот он же ранний. Что больше нравится?
Юрка не пытался угадать, ЧТО нравится ей. Он был совершенно убежден: уж тут-то он понимает лучше.
— Вот что мне нравится.
Они стоили возле белого полотна, будто излучающего свет. Это было похоже на утренний воздух северного моря, подцвеченный ранним солнцем. И сквозь него — белый с темным глазком валун. Даже его очертания неточны, расплывчаты, как расплывчата бывает, нечетка ранняя утренняя радость, несущая в себе черты неявности.
— Хм! Белым по белому… — усмехнулся Юрка. — Хорошо.
Катя назвала имя художника. Потом усадила Юрку на ярко-зелёный матрац и сама села с другого краю.
— Жил-был могучий властелин, — начала она таинственно, как рассказывают детям. — И был у него художник. Он писал прекрасных женщин и далекие лиловые горы, которые все видели, но которых никто еще не достиг. Его полотна были ярки и дразнящи, и великий властелин подолгу любовался ими. Налюбовавшись картиной, он приказывал визирю заклеить ее белым полотном. И никто, кроме великого, не знал, что спрятано там, под этим бельмом! А художник писал свои картины. Но вот странно: все меньше красок становилось в них. А однажды он принес властелину белый холст, на котором едва проступал белый контур белого дерева. Властелин нахмурился и стал ждать новой картины. Но на ней еще меньше проступал контур, еще больше походила она на заклеенное полотно.
«Ты ослеп?» — закричал могучий.
«Нет, мой господин».
«Тогда, значит, ты издеваешься надо мной!»
«О нет, мой повелитель!» — И художник упал на колени.
Катя замолчала.
— Ну? — азартно спросил Юрка (и остался недоволен собой: прост! прост!)
— Нувобщемемуотрубилиголовунделосконцомдавайчайпить.
Юрка сам умел так разговаривать (прервать, своевольно переключить). Но когда другие…
— Ты чего насупился? — ластясь, спросила Катя. — Тебе скучно? Ну что, музыку? — На диске проигрывателя стояли фуги Баха. — Глен Гульд исполняет, хочешь? — Юрка не захотел. — Как тебя развлечь? Спеть? Станцевать? Ты мне ужасно нравишься.
Даже в признании сквозило превосходство.
— Если можно, я зайду в другой раз.
Юрка не рассчитывал, но ход оказался точным. Он ушел от нее утром. Да, это верно. Но лишь потому, что так вздумалось ей. Ушел со смутным ощущением проигрыша.
На другой день, выйдя после лекций на улицу, увидел её автомобиль. Катя выпрыгнула из машины, подбежала (красивая, красивая в этой своей энергической оживленности, в движении!). Юрка даже сам удивился тому, как обрадовался.
— Садись быстрей, поедем смотреть любительский фильм. Но это экстра-класс, не раздумывай!
Юрка собирался махнуть в читальню, но поскольку «экстра-класс»…
— Не сердишься на меня? — заглядывая снизу вверх ему в глаза, спросила Катя возле желтого светофора.
— За что?
— За вторжение?
— Вольному воля, спасенному рай! — хмыкнул Юрка. — Я не спасся.
— Если не понравится, ставлю коньяк.
Фильм не понравился. Ей, впрочем, тоже. Коньяк пили у нее.
— Ты прав, это скорее претенциозно, чем изысканно, — говорила Катя. — Не ожидала от Эдьки (так звали автора). Повторяет то, что уже было. А, впрочем, чего не было?
— Нас с тобой еще не было! — прогудел Юрка. — Но было нас, неповторимых.
Катя очень быстро и очень вкусно приготовила ужин, неслышно унесла посуду. Она была оживлена и празднична, она была переполнена всякими сведениями. Разговаривая с ним, она одновременно что-то вязала — что-то вроде кофты или джемпера. Нечто серое с красным.
— Хочешь — тебе?
— Что ты!
— А чего? Вот поглядишь, какой будет красотизм. Точено тебе. Зайдете за заказом через недельку.
— И не подумаю.
— Ну, все, все. Решено. Идея овладела массами.
Юрка не успел оглянуться, как за несколько недель был одет по новейшей моде, обласкан, окружен — нет, не просто вниманием, полной заботой, которая распространялась даже на вкусы и пристрастия.
— Это смешно, что ты согласился делать стометровку с Вилем. Он же импотент. Творческое ничто. Только слова говорить может.
— Иногда и слово есть дело.
— Ты, как всегда, прав, дорогой.
Она играла в согласие и покорность, изящно пародируя их. И Юрка понимал, что это ее максимум: покорства в ней заложено не было ни на грош.
Он купался в тепле их отношений, мягчел и оттаивал — и вдруг с удивлением обнаружил, как недоставало ему всю жизнь мягкости, ласки, даже доброты: ведь бабка суровая была, что ни говори. И своим занятая. Всё люди у нее, люди, а без них хозяйство, огород, корова, пчелы, печь с травами, сами травы — ведь их собери, высуши каждую по-своему, разложи. А мать как вернулась, недомогала, ходила, опираясь на палку, плакала, стучала палкой, осердясь, — не до сына ей было. И он уже вырос тогда и всем юношеским эгоизмом рвался жить: видеть, обонять, осязать жизнь, ждать, когда окажет она чудесное свое. Ждать, как ждал, бывало, прячась в кустах у гнезда, когда прилетит к уродышам птенцам, состоящим вроде бы из головы только и клюва, их красавица птица — мать. И как тайно вложит в клюв то одному, то другому копошащуюся мясистую добычу.
И вот теперь что-то возмещалось ему за суровое в детстве, давалось полной мерой.
— Ты доволен мной, о повелитель? — опять же шутливо спрашивала Катя, вставая на одно колено и молитвенно складывая руки. А ладошки узкие, а пальцы длинные, ногти холеные — коготки, покрытые перламутром.
— Да… ить… премного довольны.
— Что прикажешь рабе своей?
— Кваску бы испить.
— Сбегаем в кабачок? У меня десятка, а, Юр?
У нее частенько бывали деньги — она перепечатывала что-то на машинке, писала рецензии. И он, принимая, никогда не мог отдариться. А если не принимал, она смеялась:
— Жест имени Крапивина-Северного, да?
— Да, да, столичная штучка. У нас в провинции за мужчин не платят.
Легко, весело, как по-накатанному, бежали дни. Юрка заметил, что теперь менее охотно ходит на занятия. Сначала оправдывался: Катька, мол, набита всей этой теорией под самую завязочку. Но уж когда понял, что и он курсовой стометровке не думает, смутился. Не хотелось — и все. А хотелось читать о кино, говорить и спорить о кино, строить кинотеории, смотреть кинофильмы.
И вдруг догадался: хотелось быть киноведом, вот что!
Эта мысль пришла, когда слушали с Катей музыку, развалясь на ее широчайшем зеленом матраце. И Юрка вдруг поднялся рывком, захохотал в голос.
— Чего ты, господи боже мой, дикий человек!
— Да так, своему. Ах ты, вот ведь!.. Ну и ну, а? Познай, говорят, самого себя. Ах ты дьявол! В другое, как говорится, качество… Ну и Катерина!
— Не поняла, дорогой, — сдержанно отозвалась она.
— И не надо тебе. Ни в коем разе не надо. Зазнаешься.
Тревога отбежала от Катиных глаз. Но зато поселилась в Юрке — глубоко и потаенно. Заработал едва слышный камертончик. Но это — глубоко, без выхода на поверхность.
А Катя уже говорила о каких-то ста километрах от Москвы, о каком-то задичавшем жасмине и что ехать лучше поездом. Короче, в который раз звала к себе на дачу. Ведь у нее и дача была, у Катьки. Крохотный домок, заросший по бокам вьюнком и жимолостью.
Катя давно пыталась отодрать Юрку от фильмов, учебников, книг, чтобы вручить ему прекрасный день на даче.
Затревожившемуся Юрке было бы именно теперь и отказаться, а он махнул рукой выше головы (такой обаятельный жест сдающегося человека):
— Эх, губи, злодейка!
А для себя это было так: «Валяй, глупый человек. Как творится, чем хуже, тем лучше».
И на другой же, день поутру помчался вместе с Катей. Приехали — дорожки не пробиты.
— Что, все некогда?
— Точно, Юр.
— Да кто у тебя есть, кроме тебя?
— У меня, Юр, кроме меня, никого нет. Потому что… Ну, в общем, родители — отдельно, я — отдельно. Ты разве не видишь — я развиваюсь в сторону самостийности?
— Как не видеть… Вижу.
— «Ка-ак не видеть…» — передразнила она его распевную речь. — Знаешь, это забавно: такой злой деспот — и вдруг так поешь.
— Другой бы, Катюш, взялся перестраиваться. А я, пожалуй, не стану, а? Бог с ним. Некогда.
— Давай, давай, совершай скорее. Я тебе, надеюсь, не мешаю?
— Как это женщина может мешать?
— Ого! Ты, между прочим, самонадеян!
Они стояли на крылечке террасы, и Катя пыталась повернуть ключ в двери. Ее неумелые движения (какая радость: хоть в чем-то не умела!), ее нежная щека и мочка уха, не закрытая вихрами волос, и солнце, тепло, травяной, листвяный запах при каждом движении ветра… И пчела пробасила, ударив в стекло, и птицы орут. И так все залилось радостью!.. Неповторим этот миг. И прекрасен. И благословен.
Юрка тронул губами ее жесткие волосы.
— Катька, спасибо.
Она не ответила, чуть потянулась к нему. Умница! Не беда, что бойка. Вот ведь такт пересилил бойкость — промолчала.
Дверь они так и не отомкнули. Спрятали сумки и всякие шмотки в кустах, пошли по дачной дорожке. Катя открыла потайную калитку, и они, миновав кишащие, шелестящие череззаборной зеленью закоулки, вышли в дубовую рощу. Земля была побита коровьими копытами.
— И мы к водопою, — сказала Катя.
Они шли и толкали друг друга, бросались листьями, Катерина щекотала травиной Юркин затылок, и он, замедлив шаг, неожиданно схватил ее за руку, она вырвалась, побежала, Юрка — следом. Так они выскочили на поляну и вдруг… увидели крохотное круглое озерцо, похожее на болото, и у берега — настоящий, новенький, голубой с белым катер. Большой. В этой луже! И тут заработал мотор: в катере оказался немолодой серьезный человек с бородой.
Они рассмеялись — от этого зрительного несоответствия, от молодости, теплого солнышка, воли! Хохотали в голос, закрывая ладонями рот. Смеялись, отворачиваясь, боясь обидеть человека, который ковырялся в моторе, проверял его.
— Сейчас двинет, — захлебывалась Катя, — не остановить!
— Не было бы шторма! Опрокинет посудину!
Когда отсмеялись и Юрка обнял Катю за шею, она притихла вдруг, погрустнела, будто кончился в ней запас веселости.
— Ты чего?
— Мне, Юр… — начала она и запнулась.
— Ну?
— Мне предлагают командировку. Очень интересную. Но я теперь не принимаю решений без тебя. Советуюсь.
Юрка почему-то испугался, но не разлуки, а назревающего разговора. Может, чуть — капельку! — не дозрел до него. А может, не она должна была начать.
— Советуешься? Что-то не замечал.
— Мысленно.
— И я даю хорошие советы?
— Они чаще всего совпадают с тем, что я думаю.
— Очень удобно.
— Ты недоволен?
В голосе ее впервые прозвучала обида. А может, боль. Неужели влюбилась? Всерьез? А он? Видит — рад, нет — не скучает. Разве так может быть, чтоб не болело, не гнуло к земле? Почему недобрая и не повернутая к нему Лида Счастьева (он даже сейчас задохнулся болезненной памятью)… Первая любовь? Неутоленность? Мальчишечьи бредни? И неужели опыт первой любви оставляет инерцию такой силы, что все равняется по ней? Увы, это так, так бывает.
— О чем подумал? — спросила вдруг Катя быстро и ревниво. Ее нельзя было, не за что обижать. Но и усложнять отношения не хотелось. Они и хороши-то были легкостью. Эх, сам виноват с этим «Катька, спасибо»! Ведь она тоже кое-что понимает!
— Видишь ли, Катерина, ты человек сильный. Я уж думал.
— Ну и что? — спросила она сумрачно.
— И я тоже. Это плохо совмещается.
— Мне этого не казалось.
— Видишь ли…
Она опустила голову, сощурила глаза:
— Ну-ну…
— Тебе при твоей энергии нужна в другом человеке слабинка. Ты считаешь, ну, вернее, ощущаешь — ведь это иррационально — такою слабиной мою провинциальность.
Верно?
Она не сделала протестующего жеста. Ждала: что дальше? Он остановился. Катя подняла голову, глянула прямо:
— И тебе обидно? Это что, твой комплекс?
— Не знаю… Нет. Просто я дорожу этим. Ну, тем, что вынес оттуда.
— Я не посягаю, — сказала она другим, лишенным счастливых красок голосом. — Пошли назад. Пора в город.
«Вот и все? — испугался Юрка. — Неужели все? Но я не хотел этого. Не хочу терять ее! А зачем обидел? Она права, права: обидно, если тебя не услышали, перевели разговор на другое. Неосознанно сделали, но — тем больнее. Дурак я, вот дурак!»
Юрка догнал быстро шагавшую Катю, обнял на виду у всего поселка, поцеловал в щеку (она была совершенно сухой!), в нос, в шею возле уха. Вот теперь глаза ее стали чуть мокроватыми.
— Ты меня за дурочку держишь… — улыбнулась она. И, уже входя в калитку, вдруг притянула его и засмеялась счастливо. — А я и есть дурочка.
С этого дня Катя не искала встреч с ним. А Юрка не сразу заметил перемену.
На одной из лекций Буров получил записку. Тонким, женственным почерком было выведено: «Надо поговорить. В. А.».
Юрка оглянулся, встретился глазами с Вилем, кивнул.
— Тебя теперь не поймаешь, — сказал Виль. — Ты теперь на коротком поводке.
— Допустим.
Юрка не любил вмешательств, но косвенно поговорить о Кате было приятно.
— Да нет, это дело твое. Не ты, как говорится, и последний.
— Это, Виль, меня не волнует.
— Надеюсь. А так — чего ж! Я тоже вращался в этой орбите. Но я обычен, а тут — экзотика.
— Я, что ли, экзотика?
— А, пустяки. Просто я из зависти. Я вот о чем: стометровку-то будем делать?
— Знаешь, Виль, ведь мне ничего в башку не влезло до сих пор.
— И мне. Какое совпадение! Ну, давай подумаем. Может, попросить кого-нибудь со сценарного?
Нет, не хотелось бы со сценарного. Но теперь, когда поломалась счастливая гладкость отношений с Катей, Юрка вдруг почувствовал себя сильней. Вот ведь вздор какой! — будто не радость, а что-то другое, «антирадость» может, делает человека сильным. Резона нет, но чувствовалось так.
Они вышли на улицу. Юрка у двери крепко пожал руку Вилю Аушеву.
— Дай три дня, идет? Как в сказке.
— Даю, как в сказке. Но смотри, если что.
— Голову секи!
Расстались, смеясь.
Шел домой, к тете Дуне, и тихонько пел, чему-то радуясь:
Тетя Дуня, тетя Дуня, Дуня-тонкопряха.
Пешком шел. Уж и ходить-то отвык — все на машине, которую сам не умел водить (шоферил-то в Крапивине на грузовой). Шагал не торопясь и чувствовал себя твердо и строго, и неласковый ветер шевелил волосы, коротко подстриженные узкой и крепкой женской рукой.
Твердо и строго. И что-то уже ворочалось в нем и стало искать выхода, выдоха, хотело выдохнуться, чтобы стать, зажить. Господи, как мог столько времени болтаться без дела?! Не думать даже. Хотелось скорей в читалку или к Дуне — посидеть в тишине, подумать. О, как хотела утоления эта (теперь — эта) жажда!
Он по привычке сделал рамку из пальцев, поглядел сквозь нее на бегущую улицу. Дом попался вдалеке — высотный, кусок дерева, застывшие у светофора машины — множество. Большой обычности кадр, официальной захватанности. Так и надо. Захотел сразу, как только помыслил о родной стихии, получить от нее подарок: вспомнил обо мне, дорогой, — на, держи кадр, сюжет, фильм!
Он еще раз, уже не надеясь, поднес рамку к глазам. И вдруг — стоп! Стоп! Стоп! Резкость! В рамке оказался человек — узколицый, покрытый ранним загаром. Он был, как и прежде… нет, даже больше, чем прежде, худощав и элегантен! Он спешил, глянул на ручные часы, прошагал мимо палатки с капустой на фоне все того же высотного дома (Юрка вел за ним объектив). Уйдет ведь, пожалуй! Ушагает!
— Виталий!
Неловок оглянулся, крутнул головой, будто скинул с себя что-то, и сделал полушаг навстречу.
— Юрка! Буров!
Человек был рад и смущен (почему бы?), это был тот и не тот Виталий, все же с десяток лет пролегло.
— А я гляжу: что за щеголь меня окликает?
— Щеголь — это я, Виталька. Как ты?
— Да вот в свой институт топаю.
— Лесные дали?
— Конечно.
— А вообще?
— Вообще, брат, — заговорил тихо, будто никуда и не спешил, — странное меня держит ощущение. — Он обвел взглядом улицу, Юрку как часть ее… — Было, шло что-то в руки такое… важное… Было — как перед дальней дорогой. И все это вылилось в крохотный вояж…
Он беззащитно глянул ореховыми (отцовыми) глазами в Юркины азиатские. В тех вдруг метнулся азарт.
— Чего ты, Юрка?!
— Ух, брат! Ты мне… Ты мне — такое… — Юрка поперхнулся, протянул руку. — Я тебя разыщу. Есть телефон?
Виталий начертил цифры на бумажке, подал.
— К себе не зову… — И снова замялся: — Сам знаешь почему.
Нет, Юрка не знал. И не стал допытывать. Даже думать не стал. Потому что совместилось то, что хотело соединиться, рвалось одно к другому: катерок близ Катиной дачи — и эти недоуменные и беззащитные ореховые глаза: «как перед дальней дорогой»… «крохотный вояж»…
Юрка кинулся было назад — догонять Аушева. Потом сообразил: небось уже дома — живет недалеко. И позвонил из ближнего автомата:
— Виль, Вилька, гони бочку пива! Придумал!
Крохотный сценарий набросали в один вечер. Тем более что Виль хорошо умел излагать на бумаге. Очень хорошо.
Это была, конечно, удача — встретить Виталия. Без него не сошлись бы эти кончики мыслей, не завязались бы узлом. Трудно сказать, почему так, но его присутствие (даже просто присутствие, как косвенное участие!) всегда высвобождало в Юрке какие-то атомы (соки? силы?), чтобы они бродили, соединялись в мысли, порой даже в замыслы. Виталий был, пожалуй, единственным человеком, которому Юрка завидовал: его элегантности; его гармонии в движениях; быстрой его, окрашенной чувством речи, даже этим запинаниям — из-за пауз Виталий говорил короче, значительней.
Вот Виталий сообщает что-то Лиде, — почтительно нагнув голову, в школе, на вечере, на его, Юркином, выпускном вечере, куда он и ринулся-то из-за Лиды: она была приглашена как будущая преподавательница — только что окончила университет. Этот наклон головы одновременно и почтителен, и ласков. И еще — по-мужски снисходителен: ведь Виталию приходится нагнуться, чтоб заглянуть в ее глаза.
А Юрка — все резко, рывком. Он бы не смог так долго глядеть в Лидино лицо, не мог бы сделать мягкими глаза, которые у него действительно разбойны и нахальны. Всем он мысленно говорит: «Ну и ладно, вы — такие, я — такой». Виталию же, который и сам чему-то завидовал в Юрке (смешно — чему бы?!), он никогда не смог бы навязать себя такого. Превосходство Виталия было для него очевидно. И Юрка только старался быть поинтересней, почетче с ним, подтягивался, брал из душевного резерва. А каждодневно так нельзя. Потому и дружба не сложилась. Но было большее: острое притяжение. И это — твердо знал — взаимно.
Есть, высказывалось кем-то мнение, будто творческий человек неосознанно знает, кто нужен ему для работы, и тянется к тому. Вероятно, здесь есть правота. И Юрка не разыскал Виталия теперь, когда это стало легко (вот он, телефон!) из какой-то несвойственной ему робости, из-за десятилетней прокладки: прежняя манера общения не возможна — оба выросли, не мальчики, — а новую искать… А тут экзамены, учебный фильм, Виль Аушев — циничный эрудит, съемки!
— Виль, давай Володю Заева попросим снять курсовку.
— Я с ним в контрах.
— Ну, я попрошу.
— Не пойдет. Верь слову. Да он и аппаратуру не достанет, такой рохля.
— А как быть?
— Все добывают где-то.
— Где?
— Дай осознать.
После этого Виль ускользает при встречах, не подходит к телефону. Ясно: не осознал.
Юрка, пропуская занятия и толкаясь локтями, добывает сам. Все. Включая катер и актера.
— Виль! Назначай давай день. Пора снимать.
— Ой, Юрка, я сбился с ног, ищу тебя. Наш сценарий утвердили, — я прямо убегался! Меня спрашивают: «Где катер возьмете?», «Кто будет снимать?». Где ты пропадаешь? Или, как сказал Борис Леонидыч:
Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
А?
Юрке так захотелось вмазать ему за это снисходительное «Борис Леонидыч» (прямо приглашал его Пастернак чай вместе пить!) и за цитату (писалось в боли, в озарении, а такие вот захватают липкими пальцами!)
— Слушай, давай без цитат!
И за глупый намек вмазал бы, и за вранье: сценарий он «утверждал». Чего там бегать-то? Прочел педагог и вернул. А что на вопросы не можешь ответить, так я, что ли, виноват?
— Я, кажется, Виль, перед тобой провинился? Виль притих:
— Ты что, Юрь Матвеич?
— Вот так. Когда поедем?
— Когда скажешь. Я — в любое время.
Поехали. Виль подбил на поездку приятеля с машиной — так что в «москвичек» запихнули и оператора, и кофр с кинокамерой, и все прочее. Одно только место пустое осталось — актерское: не пришел актер.
— Может, туда подъедет, — утешал Юрка. — Адрес я дал.
Ехали как на пикник. Всю дорогу Виль рассказывал, смешил, веселил. Начал с той истории про ревнивую жену и про яичницу (что, мол, хотели это снять), а потом и пошло, и пошло!
— В дерево въеду! — захлебывался смехом приятель за рулем.
— Ой, мужик! Вот комик! — вытирал слезы молодой оператор. — А я еще гадал: ехать — не ехать?
«Вот оно что, — думал Юрка. — И этот мог не прийти. Повезло нам, значит. Ну и Виль! Меня бы и на четверть пути не хватило».
Высадились на поляне возле озерка. Начались приготовления. Катер, к тому времени уже убранный за забор, пришлось катить на тележке и снова спускать на воду. Пожилой и очень серьезный хозяин его тайно волновался, но интеллигентно молчал. Юрка подумал: а может, попросить его вместо актера?
— Э, нет, нет, — ответил тот с укоризной. — Я все же научный работник. У меня полно дел.
— Простите, — повинно склонил голову Юрка. — Актер у нас… того…
— Сыграй сам, — предложил Виль. — Юр, правда, сыграй. Подходишь.
На этом, собственно, и кончились ценные указания Виля. Все, что говорил он как режиссер, было мимо цели. Просто удивительно! Все — мимо. Даже, кажется, его приятель понял. И тогда Юрка взялся распоряжаться сам.
— Сперва снимаем кусок воды. У этого берега. Только у этого.
— Ага, ясно. Чтобы казалось, что дальше — большая вода?! — догадался оператор.
— Так. Так. Теперь мостки. Часть поляны. Здесь я рюкзак положу. Пойду. Вот так. Потом катер… Тут вроде бы место для трансфокатора более выгодное, а?
— Точно!
Пока все поставили, скрылось солнце.
— А, черт! — бранился паренек. — Да здесь в два дня не уложишься.
Это сперва бранился. А потом вдруг зажегся от Юркиного напора, увлекся, а когда потребовался отъезд камеры и съемка сверху — то, что делается с вертолета, — молча полез на сосну.
— Хорош! Пойдет, Матвеич!
Как-то странно, но Виль будто потерялся. Даже когда надо было доглядеть вместо Юрки (в актерском куске), он то ли не появился, то ли не подал голоса — никто даже не заметил его отсутствия.
Начался дождик. Паренек был прав: конечно, не уложились в один день.
На столе в Дуниной комнате лежала записка:
«Юр! Где ты? Позвони в понедельник от 15-ти до 23-х.
К.»
Юрка обвел комнату как бы Катиным взглядом.
Стол под вытершейся клеенкой, рядом — сундук, дальше — железная кровать под белым покрывалом, со взбитыми подушками. Вниз клалась чистая подушка, на которой не спали, а сверху — две остальные, и на них вышитая накидка, вид получался очень опрятный.
Был как раз понедельник. Значит, прибегала сегодня, красивая, душистая, обворожила Дуню и соседей, черкнула будто небрежно. А бумага розовая, из набора, — взяла с собой. Тоже душистая. Соскучилась, стало быть.
Юрка обрадовался! Сам удивился, как! И чего он испугался (а он испугался!) тогда, на озере? И почему смог так долго не видеть ее? А ведь как соскучился! И что за странное наваждение, что в ее присутствии (именно — в ее, когда так интересно, легко) — вдруг похожее на угрызение совести ощущение недозволенной праздности, времени, идущего мимо.
Юрка позвонил часов в семь:
— Катерина!
— Юрка! — Голос ее прозвучал хрипловато.
— Ты чего?
— Ничего. Просто хотела знать о тебе.
Теперь превалировало обычное грудное звучание и чуть позванивало от улыбки: Юрка слышал ее, эту улыбку, и видел сквозь улицы.
— Ты как распределен во времени и пространстве?
— Никак. Свободен.
— Ну, гора с плеч. Жду тебя.
Она вовсе не хочет, чтоб он оправдывался. Есть потребность — пусть расскажет. Знает ли он, сколько они не виделись? Нет, не знает. Ровно месяц. Не может быть? Запомнить было легко: в тот день, когда ездили на дачу, ей исполнилось двадцать пять лет, не надо поздравлений. Нет, нет, она просто рада его видеть. Ну, так что было?
— Я, Кать, сделал одно малое, весьма малое открытие. Эти курсы — они не на творчество отбирают, а на хватку. Вот смотри: мастера на лекции не приходят, мы бродим, как щенки по закуту, — где мамка? А ее и нет. И в какой-то момент ясно: хватит школярить, ведь не семнадцать лет! Пришли все бывалые.
— А ты кем был?
— Я-то? Ну, учителем, хочешь? Ребят вот так держал, они у меня, гады, дыхнуть лишний раз не смели.
— Представляю! Ох, Юрка!
— Шучу. Я хорошо их учил. А еще шофером работал в леспромхозе. У нас там леса.
— Прогнали из школы?
— Нет, Катерина, это я вру. Только мечтал о школе.
— Почему?
— Это, брат, любовная история.
— Ого! А я полагала…
— Ну, так хочешь дальше про открытие?
— Да, конечно.
— Вот взять еще этот учебный фильм. Его надо сделать, не имея ничего — ни транспорта, ни аппаратуры, ни оператора, ни актеров, ни денег, черт возьми! Самим снять, отмонтировать, озвучить. Что это — на талант, что ли, экзамен? Черта с два! Талант — дело десятое! На характер, на пробойность — вот что! Тут-то я и понял, что могу. Пока сокурсники, и Виль в том числе, хныкали, я уже был на «Мосфильме», у ассистентов операторов. О них я заранее разнюхал, еще когда в библиотеку вгиковскую бегал. «Кто из вас, ребята, спрашиваю, учится на заочных операторских во ВГИКе?» — «Ну, я», — один говорит. И другой: «И я». — «Надо вам снять курсовую работу?» Им надо. «А режиссер уже есть?» — «Нет». — «Пожалуйста, я режиссер». А у ассистента, сама знаешь, все в руках: аппаратура, пленка, павильоны… Я им, конечно, кот в мешке. Но один взялся.
Юрку что-то злило в этой истории, за которой отступил замысел фильма. Он излагал-то ее в надежде разобраться. А получилось вроде похвальбы.
— А что твой Аушев?
— Все в порядке. Он не вышел из образа.
— Я была права?
— Не люблю бранить за глаза. Почему ты хочешь от меня предательства?
— Потому, что слух идет: Буров, мол, любовь крутит, а он, Аушев, — и сценарий, и курсовку…
— Перестань.
— Молчу. Потом сам увидишь, если, конечно, интересы столкнутся.
— Не верю тебе.
— И не верь. И не надо.
Свидание получилось какое-то натянутое.
В просмотровом зало полно народу: комиссия, студийные, пришлые, мамы, жены, друзья… Идут фильмы-малютки. Около тридцати микрофильмов.
Отбивка одного от другого — темнота. И вот призрачно поплыли титры:
В. Аушев и Ю. Буров —
«Дальнее плаванье»
Небольшая полоска воды. Берег. У берега — мостки, они проложены к катеру. Но видна только часть катера, малая часть берега и воды. Полное впечатление: большой катер у большого причала. В борт плещет вода. Тревожно кричат чайки.
(Крик чаек брали в фонотеке.)
Потом — мужские ноги, обутые в кеды. По ним видно, что человеку тяжело (это его, Юркины, ноги — пришлось все же играть самому). Дальше — борт катера. Тяжело плюхается рюкзак, набитый консервными банками. Ноги, легко ступая, покидают качающийся на волнах катер и мосток. И снова человек (уже в полный рост — широкоплечий, мужественный) сбрасывает на траву еще один рюкзак, достает оттуда пакеты, из бумажных этих пакетов пересыпает крупу в целлофановые мешочки, тщательно завязывает. Возвращается на катер, укладывает там продукты… Вот он втаскивает канистру, ведро, спальный мешок… И опять, и опять возвращается нагруженный человек. Катерок чуть оседает… Уф! Готово! Спина человека распрямляется. Видно, что майка потемнела от пота.
Но вот он уверенно шагнул на борт. Надел матросскую робу. Садится. Крик чаек. Нога на педали мотора. У кормы катера появляется бурун, разбегается вода. Мотор трещит все сильнее. Крупный план: катер вздрагивает, отталкивается. Резкий отъезд от крупного плана к дальнему… И (съемка сверху, с сосны) взгляду предстает вся картина целиком: по крохотному пруду кругами носится огромный, хорошо груженный катер. Крик чаек. Темнота.
Дальнее плаванье.
В зале расхохотались. Кто-то даже захлопал. Чей-то захлебывающийся в смехе голос: «И чувствовал, чувствовал, что будет подвох!»
Дальше шли, шли фильмы — Юрка их уже не видел. Он понял, что — успех, но в съемке ему не все нравилось. Грязновато получился отъезд камеры в конце, даже в одном месте сучок елки было видно. И еще он хотел потом, после метания корабля в луже, выхватить камерой широкое небо и настоящую птицу. Что ж, что вылилось в крохотный вояж… должна ведь быть и надежда! Но это тоже не вышло, запорол при монтаже.
— Фильм Виля Аушева и Юрия Бурова показался мне наиболее интересным…
Речь держит одни из кинобоссов, некто Вас-Вас — Василий Васильевич, средних лет и тяжелых движений человек. Его руки, как и у Виля, словно бы усталые, ищут подлокотника, стола ли — опоры (вот кого, вероятно, копирует Аушев); его голос звучит как сквозь сон, будто пробиваясь через толщу сытости и равнодушия. Но слова точны, он все видел, все оценил.
— Да, да, смешно. Есть анекдот, есть ключик, поворот. И грустно. Я смеялся. И есть единство замысла и воплощения. Будто один человек… Не знаю, как работали эти столь несхожие люди… Тут ходят разные слухи. Я обязан их отмести до уточнения. Во всяком случае, я доволен вашей работой, Аушев, и (с заминкой) вашей, Юра Буров.
Вот оно что! Это фильм Аушева! Что ж, значит, Катерина права?! А я-то связывал кусочки мыслей и впечатлений, чтобы получился не просто анекдот, бегал высунув язык за оператором, монтировал. Я, стало быть, технический исполнитель (да еще имел глупость сам сниматься!), а фильм этот — Аушева. «Я доволен вашей работой, Аушев…» И зачем и его взял? Что за мальчишество! Сам придумал, сам и делай! Разве он мне подсказал хоть что-нибудь? Помог? Дурак я! Дурак! Идиот! Скотина!
Юрка чуть не плакал.
Выступали и другие. Все хвалили фильм, называя кто оба имени, кто одно (чаще Аушева), иногда просто — «Дальнее плаванье». Юрке хотелось крикнуть: «Это мой, мой фильм! Я сам зачал его — и не от Виля! Я сам его родил!»
Но кто кричит про такое?
Чувство оплеванности было так сильно, что Юрка несколько дней не показывался на курсах. Телефона у Дуни не было, так что он просидел в тиши, обсуждая с теткой крапивенские события двадцатилетней давности, и успел поостыть.
Тогда только вышел позвонить Кате. Ее голос насторожил веселостью.
— У тебя кто-нибудь в гостях?
— Да, но это неважно.
— И вы пьете коньяк?
— Шампанское. Человек защитил диплом.
— Ну, тогда нам не по дороге.
— Постой, постой, Юрка. Что-нибудь случилось?
— Ничего. Я почти что защитил диплом Вилю Аушеву.
— То есть?
Юрка так был взвинчен, что принялся рассказывать. Потом прервал себя, извинился — ведь у нее гость! Его снова начала душить злоба: ничего уже не сделаешь! Не переиграешь!
— Я все это знаю, Юра. Расти зубки, дружок. И не забывай старых приятелей. Особенно когда бываешь возле их дачи.
Вот оно что. Обиделась. Обиделась за съемки у пруда. Вероятно, приходила на просмотр. Узнала. Было, наверное, больно. И отстранилась. А зачем, собственно, было таить от нее?
Он и тогда, разумеется, помнил о Кате, но посвящать ее ну прямо вот как не хотелось! Почему? Кто знает?! Не хотелось ее энергичного вмешательства (а она не могла иначе!), ее указаний…
Неужели дело всего-навсего в том, что ее действия ранят мою мужскую гордость? Так мелковато? И все? Но почему же тогда и — «мимо текущее время»? Ведь это другое совсем? Ну и пусть, пусть себе! Разве я мог бы постоянно (ну хоть какой-то приличный отрезок времени) соответствовать ей? Ее разболтанности, светскому беганью по гостям, этим беседам (интересным), которым нет конца. Да я был бы (стал бы!) Вилем Аушевым… «У него только слова». Мне надо самому. Работать и — непременно самому. А Катерина как-то раскачивает эту постройку.
Теперь, найдя пружинку своих отношений с Катей, Юрка пожалел о них как о чем-то дорогом, потерянном, но непременно подлежащем забвению.
Хорошо ли тебе пируется, Катя? Я хочу, очень хочу, чтоб хорошо.
Юрка знал, кому он позвонит: Виталию, своему, крапивенскому. Ну их, киношников!
Он долго слушал длинные гудки. Потом прорезался женский голос:
— Але. Кого вам?
Юрка молчал и не верил себе.
— Лида?
— Да. Кто это?
Он опустил трубку. Дома нашел в блокноте номер телефона, который когда-то записала ему Лида Счастьева там, на улице Димитрова. Сверил с номером Виталия. Да. Одно и то же. Вот оно что? Потому и смущение, и «к себе не зову»… Предательство?! Разве Юрка не говорил ему, — помнится, прямым текстом говорил о Лиде!
Хотя ведь Юрка и тогда не мог надеяться, что Лида… Конечно, если выбирать из них, — Виталий. С его элегантностью, с его…
Но ощущение двойной утраты разрасталось. Оно шло тихим пламенем, скручивая все, что попадалось по пути: последнюю встречу с Виталием, их давние разговоры о кино, Талькины стихи, которые любил и доселе помнил Юрий… А между тем — никто не виноват! Но тогда что же взять с Виля Аушева? У них уж совсем никаких взаимных обязательств. А Катя? Услышала, что ему плохо, и не снизошла. Не стала выше своей обиды. Впрочем, кто должен? Кто и что ему, собственно, должен? Почему все они должны были думать о нем, о Юрке Бурове, а не о себе? Сначала — о себе. Конечно, сперва свое. Своя рубашка. Себе! Себе! Урвать! Нет, почему «урвать»? Просто получить. Все справедливо в законах джунглей. Слабый гибнет, а жизнеспособный продирается к водопою, к теплой норе, к пище! «Расти зубки, дружок». Выращу. Я еще… Вы еще!..
Он купил водки и долго без удовольствия пил ее, благо Дуни не было дома. Он глядел в потемневшее окно. Да какое там окно? Это был экран. Настоящий экран, только темный. И уже начался фильм — кто-то маячил. «Кто-то»! Известно — кто.
— Ах, ты! Пришел, мелкий жулик! Карманник! Блоха! А я-то, я-то дурак!.. Чего это у тебя в руках? О, ключи! К какому-нибудь сейфу подбираешься? Куда ты, куда? Ведь ты не медвежатник. Ты мелкий воришка.
А Виль Аушев там, на экране, оглянулся: «Я к Вас-Васу, вот гляди, уже ключик притер, подходит…»
— Ну-ну, подбирай… подбирайся… выбирай в себе, что там больше подходит. Скачи, скачи, пей чужую кровь, Блоха! Сам-то бескровный! Верно Катерина тогда сказала! Тьфу! Какая еще Катерина? Нет, никого нет! Уйдите все. Я ращу зубы, клыки. Вон, свидетели!
Потом Юрка уснул, положив голову на стол. И приснилось путаное, что после не раз приходило в разных видах: пробитая телегами колея в лесу, на телеге — трава, только что скошенная. Обернулся, — а в траве этой спит кто-то. Затылок один видать. Потрогал, а тот отворачивается — шапку на лицо. Тормошил, а под шапкой опять затылок. Кругом затылок один — заросший, волосы смялись. Припустил через лес, лошадь храпит, в стороны кидается. В деревню вынесло. Там, в черной, один только дом светится. Стукнул кнутом в стекло — и пошел валить люд! И на телегу — рожи, рожи!.. Поехал шагом. Темно уже. Сожрут они. Сожрут меня, затем и себя. И — липкая рука по лицу. Легкая, могло показаться — ветка! Но — теплая. И липкая. Рот запечатала: будет, мол, с тебя. Носом-то еще дышишь?
М-м-м…
И проснулся от своего мыка, вдохнул ртом.
— Черт! Черт! Ух! Дышу!
За окном было светло.
Когда Юрка явился наконец на курсы, сразу же в дверях столкнулся с Вилем Аушевым. Тот сиял:
— Давай пять, Буров, у нас с тобой по удаче.
— А, Блоха! «Возьми соби». — И Юрка стукнул его по плечу, как велено было бабкой. «Крепко отбей… Не больно-то совестись…»
— Я свое взял, — будто поняв заклинание, ответил Аушев. — Зайди-ка в аудиторию, там Вас-Вас… Да ты чего, с перепоя?
— Отмечал. — И прошел мимо.
Может, так положено — улыбаться, делать вид, что все в ажуре? Может, таковы условия игры? Не учен я так-то. Может, когда потом… Только сперва погляжу — надо ли? Конечно, коли ты — как это Катька ловко про него?! — коли ты импотент, тогда валяй. А я, слава богу, в форме. У, шакалье вонючее, не вам меня съесть, зубки пообломаете!
В нем снова почти с той же силой, как в день просмотра, разыгралась ярость («Я еще!.. Вы еще!..»). Потому к Вас-Васу он не вошел, а влетел — взъерошенный, с узкими щелочками глаз, с трепещущей ноздрей.
— О, Буров! — широко улыбнулся старик.
Гл. VI. Начало
Юрке повезло. Только он не принимал этой формулировки: казалось — так и должно, А может, для тех, кто иного не ждет, действительно так и должно?
Юрка радовался, но не удивлялся. Тогда. До всего, что налипло после. Просто радовался. Брел по Москве с курсов пешком и старался не очень-то глядеть на встречных, чтоб не показаться улыбчивым дурачком.
…Я иду по земле
Героем удавшейся повести…
Героем удавшейся повести!
Строчки, где-то прочитанные и позабытые, сегодня сопровождали, как припев к его счастливой походке.
…Героем удавшейся повести…
А разве не удача?
— О, Буров! — широко улыбнулся взъерошенному Юрке Вас-Вас, и вместе с ним улыбнулась судьба. — Я — старик дотошный, — сказала его устами эта судьба, — я вижу: не поднять такую курсовку Аушеву — ведь я его почти с детства знаю, с родителями был дружен.
«Видишь? А что ж перед комиссией меня лажал? — ещё не утолив гнева, думал Юрка. — Или потому и запрятывал в топь, чтобы порадеть родному Вилю?»
А Вас-Вас тем временем вел свою мелодию:
— Так вот, Юра, уточнил я, поузнавал, не скрою. И хочу обратиться к вам, лично к вам, а не к Аушеву, с предложением. В моем объединении должен делаться фильм. Заказной. По заказу Комитета. А сценарий… Ну, в общем, поймите: если я предлагаю вам, стало быть, другие — многие — отказались.
— Василь Василич, начинать с брака… — заговорил было Юрка, но тяжелая, усталая рука легла на его плечо.
— Сообразите, дорогой. Режиссеров перепроизводство. Хорошего сценария вам не дадут. Да и вообще проблематично, проникнете ли вы на студию. В моем варианте — на восемьдесят процентов провал, но есть шанс. Двадцать процентов — это шанс немалый. Получится фильм — победа, триумф, торжественное шествие армии через город, пленницы, золото, почести, ликующие крики горожан. А если всерьез — я могу сделать это вашим дипломом. Диплом на студии вообще почетно. А если отличитесь, пробью вас в штат.
— Честное слово? — простодушно выкрикнул Юрка, нацепив масочку обаятельного нахальства.
— Клянусь, — поддержал его игру Вас-Вас. — И еще учтите: сценарист — человек сложный.
— Кто это?
— Борис Викентьевич Слонов, известный автор многих лучших, премированных… и так далее.
Юрка почти бежит по улице.
…Героем удавшейся…
Героем…
Прекрасно. Все отлично. Слонов! Да разве он не человек? Что ему, хочется похуже, что ли? Да я ему — все! Бери, бери мое, не жалко! Я ему перетряхну мозги!.. Его сценарии, его «распремированные» не бесталанны, но они — старье. К черту старье! Мы сделаем современный фильм во всей его смелости. Он мне даст свое имя, а я — идеи. Мы начнем полиэкранное кино. Будут постоянные герои. Да, из фильма в фильм. «Серии?» — спросит он. Нет, нет, к черту! При чем тут это?! Сюжеты разные, люди — тоже… А вместе с тем… Ну, чего ему не ясно? У творческого человека должен быть определенный круг идей, не такой широкий, между прочим. Не ясно? Сейчас, сейчас! Вот возьмите Грэма Грина, вспомните его повести: стремительная смена кадров, мастерский монтаж… (Я бы снимал все его вещи!) И всюду Мягкий, ироничный и умный герой, который наивно (и в конечном счете мудро, только не для этой чертовой жизни!.) полагает, что можно прожить, не коснувшись зла, не ввязавшись в игру темных сил, будь то политика или иные страсти. Сравните Фаулера в «Тихом американце» и Уормолда из «Наш человек в Гаване» с героем «Ценой потери», как его там? Да в любой вещи вы найдете этого человека. Он — носитель идеи, которая болит у автора. Его играл бы один и тот же актер. По-разному загримированный, но в какой-то момент проступала бы одна и та же знакомая зрителю грустная улыбка… «А грустный человек шутит по-своему…» Это Грин такой эпиграф взял. И человек этот из фильма в фильм будет мыкаться, ища, во что бы вложить запасы доброты, порядочности, ума… в этой тяжелой войне… И противоположные силы — спокойные, уверенно убивающие… Этих типов — совсем уж разных! — тоже играл бы один актер. Да, да! Я расскажу Слонову об этом. Он поймет, что ведь не психологизм, не судьба и переживания отдельного человека интересны сейчас, а процессы, общие для всего человечества. Этой тропой пойдет искусство. Целые пласты будем ворочать, огромные глыбы…
Думал и о том, как все это делать. Хотелось, чтобы — цветное. Тогда можно многое сказать цветом, освещением. Мир одного (или нескольких людей, схожих по душевному строю) в одном цвете. Все — комната, улица, лица — залито желто-оранжевым светом. Теплый и взволнованный фон жизни, мысли, дел.
Другие люди, антиподы, ведут за собой ясные, голубые, совершенно холодные тона. И эта голубизна вселяет тревогу в зрителя, потому что душевный холод, пустота, влекущая за собой суетность, алчность, агрессивность, не могут не вызвать тревоги!
Он, Юрка, выбьет из этого пока неведомого ему Слонова сценарий, который дал бы повод для ассоциаций, обобщений. Враки, будто от сценариста ничего не зависит (сколько заносчивых слов он наслушался об этом!). Ну как же так? А замысел? А философия вещи? Если, разумеется, это серьезное, большое кино. (Позже Юрка сам удивлялся: «Какая была во мне божественная путаница, какая блаженная мешанина!» Но это позже. В начале пути мы мало знаем о себе и о своих возможностях.)
Юрку трясло, как в ознобе. Он понимал (уже был некоторый опыт!), что в этом азарте может наломать дров, но может и победить. Может.
Прибежав домой, он завязал перед зеркалом галстук, кивнул себе, повел узким разбойным оком — и снова на улицу. Уверенно шагнул к автомату. Набрал номер, который Вас-Вас записал ему на листочке.
— Борис Викентьевич? Здравствуйте. Моя фамилия Буров. Говорит она вам что-нибудь?..
Через час Юрка был возле слоновской квартиры.
Хорошо, что до этого была школа Аушева. Иначе загляделся бы на коридор с зеркалами и картинами, гостиную темного дерева, на всякие там шкафы, столы и столики под старину — все для созерцания, размышления и покоя… Да и сам Борис Викентьевич Слонов — старый, медлительный, величественный. Лицо в морщинах и буграх, мутноватые светлые глаза, хорошо упрятанные за опустившимися с годами, тяжелыми веками, широко разрезанный рот, не обнажающий в улыбке зубов. Улыбка статуи. Живой памятник самому себе. Он протянул маленькую теплую руку:
— Слонов.
— Буров. Юрий.
— Очень приятно. Наслышан. Садитесь.
Придвинул серебряную табакерку.
Сухие короткие пальцы с ухоленными ногтями. Легкий запах тлена изо рта, едва ощутимая нотка иронии, некое непроизвольное «свысока». Барин. Хозяин жизни. Или, может, не так уж уверен в себе и самоутверждается?
Слонов длил паузу, разглядывал Юрку довольно-таки беззастенчиво. И Юрке неловко было начать.
— Да, дорогой юноша… Мы шли в Большое Кино, надеясь, всегда надеясь, внести свое. Шли ощупью. Вот нам читали курс — уже есть, стало быть, если не законы, то прецеденты, теория. А мы… Словом, был бы рад… э… объединить свой опыт и молодой запал. — Он повел рукой в сторону Юрки. Жест был излишне театрален, как, впрочем, и вся величественность.
И Юрке расхотелось говорить. Ты внес свое, а я коплю. Да неужто тебе, чужому, выложу? Хватит с меня Аушева! Но если ничего не сказать, то он, поди, и сценария не даст. Ведь может отвести режиссера, имеет, наверное, право.
— Видите ли, Борис Викентьич, — начал Юрка, — в вашем творчестве, насколько я его знаю, всегда идет… ну, борение, что ли, между двумя правдами — правдой сильного и правдой правого. Даже в фильме «Юные-62»… там вроде бы только любовь, но… сильная своей красотой Нина…
— Нона, — поправил Слонов.
— Да, простите, Нона, — она не по праву побеждает обычную и… как бы точнее сказать… трогательную, что ли, в своей верности Валю. И мы понимаем это, и герой потом поймет. Будь я режиссером, я бы далее усилил это… — И остановился. Таких шагов делать нельзя. Юрка давно зарекся: нельзя принижать работу другого. Не дело это. — Да, так к чему я завел эту песню? — Юрка помягчел голосом, неподдельно ласково улыбнулся и все-таки выпалил свое, намечтанное, как раз так, как разговаривал сам с собой о Грэме Грине. И процитировал где-то читанное высказывание, что у писателя в чернильнице есть только один-единственный роман. — …Эта защита правды правого, подчеркнутая режиссерски, идущая из фильма в фильм… Я бы хотел даже так — носителя этой идеи играет один и тот же актер!!
— Что же, несколько серий? — спросил Слонов. (Спросил все же! Точно, как и предвидел Юрка!) Он вглядывался в лицо собеседника, но Юрка не мог расслышать его отношения. Глаза как-то не обнажали интереса. Да и был ли он? — Н-да… Это, конечно, весьма занятные размышления, но… видите ли, мой уважаемый Эйзенштейн… — И, смягчая шутку, он положил свою сухожильную теплую руку на Юркино колено. — Видите ли, сценарий уже написан, и это, должен вам сказать, не «Война и мир». Хотя профессионально. И, значит, можно сделать… э… корректно. Там во главе угла острые вопросы современности, деревня… Вы, как мне говорили, знаете деревню?
— Да, знаю.
Слонова что-то, видно, не устроило в Юркиных фантазиях: одним поворотом рычажка спустил на землю. Может, он боялся загадывать так далеко? Или по старости лет не любил молодежные эти выкрутасы?! А может, просто стеснялся своего сценария. Ведь серьезные режиссеры отказались.
Но все же он придвинул к Юрке синюю папку, лежавшую на столе:
— Вот, почитайте; А как-нибудь на досуге потеоретизируем.
— Я плохой теоретик, Борис Викентьич, — с наигранной покорностью заявил Буров. — Вы правы: дело сапожника — тачать сапоги.
Юрка потянулся к сценарию и вдруг заметил быстрый и яркий промельк в светлых стариковских глазах. Он совпал с шорохом, раздавшимся за спиной. Юрка оглянулся и тотчас поднялся со стула: в комнату входила, нет, вливалась, всачивалась молодая женщина. Жесткие черные волосы распущены, и движения тоже распущены, расслаблены, вся мягкая под стеганым капроновым халатом.
— Это моя жена. А это, Нэлочка, мой новый режиссер.
Женщина оборотила к нему темные, совершенно сонные глаза. Рука ее была мягка и безвольна, — только когда отнимала ее, кроваво-красный коготок задел мякоть Юркиной ладони.
— Садитесь, дорогая, — потянулся к ней Слонов, все в том же беспокойстве.
Женщина ногой подкатила легонькое кресло, похожее на качалку.
— Если не затруднит, поднимите ручку и доставьте с полки бутылочку коньяку. Вот, вот, прямо над вами. Спасибо. И рюмочки.
Борис Викентьевич барственным движением разлил по крохотным рюмкам коньяк.
Женщина откинулась в кресле, сыто пригубила рюмку и тайком жадно, даже алчно глянула на Юрку.
Атмосфера как-то сразу поменялась. Сценарий ушел на самые дальние рубежи.
— Мне говорили, что вы приехали с Севера? — другим, светским тоном спросил Слонов Юрку.
— Да, Крапивин-Северный. Не слыхали? Бывший районный центр. А я еще дальше жил, в деревне Крапивенке.
— Что ж вы там… учились только?
— Нет, отчего же. Работал.
— Вот как? В колхозе?
— А что ж?
Юрке показалось на миг, что Слонов заговорил еще более барственно, и это «в колхозе?» прозвучало совсем сверху вниз.
Перед женой простачком меня выставить хочет. А я-то не так прост!
У Юрки вовсе не было того, что называют «деревенским комплексом» и что, как это ни смешно, портит людям характер всю жизнь. А потому и заносчивости по поводу деревенского своего происхождения не было. Был бы человек, а откуда вынырнул — э, делов-то!
Но разговор свысока есть разговор свысока. Это мало кто любит. Юрка насторожился.
— А вы, Борис Викентьич, вот о колхозе сценарий написали — жили где в деревне или так, по материалам?
— И жил, и большую документацию поднял, — сразу перешел на серьезный тон Слонов. — Я еще до войны одну деревеньку присмотрел. Мы туда с агитбригадой заехали. Да, было, было… Собирались мы в этакие группы… э… несли культуру в село. К слову сказать, весело ездили. Был тогда с нами один известный поэт, ныне покойный. Мы с ним очень подружились. А он выпивоха, балагур! Всегда с собой рюкзачок с водкой возил. Вот приехали мы в эту Михайловку, а там как раз электричество проводили, ямы нарыли, и возле них столбы с арматурой притороченной лежит.
Арсюша наш, поэт, напился еще в поезде. А по деревне идем — так я его под руку держу. Не удержал, однако. Споткнулся он о столб, свалился и лежит, встать не может: только поднимется, а рюкзак его вниз тянет. Ну, снял я с него рюкзак, а он уцепился, не отдает. «Не дам, говорит. Я его вот на вешалку повешу». И к ролику-то этому, к чашечке, прикрутил.
Домой я его на спине волок!
А утром стали рабочие столбы вкапывать, глядят: что за благодать такая — сума, полная водки! Ну, выпили и созоровали — сунули в рюкзак пустые бутылки, закрепили его наверху столба, а столб вкопали.
Просыпается утром Арсюша, шарит — где рюкзак?.. А ему кто-то из ребят говорит: «Глянь в окно». Он глянул да как рванет к столбу: «Братцы, водка висит!» Ну, тут и мужички ринулись. Так, поверите ли, целый день, как на ярмарке, по столбу этому в очередь лазали!
Юрка улыбнулся. Потом, чтобы не сказать: «Принесли культуру в село!», спросил:
— Почему «как на ярмарке»?
— А такая забава была: вкопают столб, подвесят на него сапоги, или самовар, или так какой подарочек, а доброхоты, которые половчее, лезут, достают. Шуму тут, смеху, подначки!
— Я уже не застал ярмарок, — покачал головой Юрка.
И вдруг Слонов опять заносчиво приспустил веки.
— Я все забываю, с кем имею дело. — И поглядел на жену, вовлекая ее в разговор: — Вот Нэлочка тоже, я ей: «Съезди к Карташову и Миляеву», а она: «Кто это?» А это магазин такой был недалеко от Разгуляя, он и теперь ее есть, только носит невыразительное название «Одежда».
— Ну, Карташова и Миляева даже вы не можете помнить! — засмеялся Юрка. Он не то чтобы хотел польстить, но — успокоить. А вышло не так. Только масла в огонь подлил. Видно, обидело это «даже вы».
— О, я еще не то помню, молодой человек. Вы-то вот о лазании на столбы знать не изволили, хотя и сельский житель. А я это балаганное развлечение еще на коронации царя Николая Второго видел. Да-с.
Теперь он употреблял всякие старые словечки, будто ушел в другой век. Юрка прикинул: ух ты, давно!
— Когда лес это было, Борис Викентьич?
— В одна тысяча восемьсот девяносто шестом годике, — отчеканил он.
— Сколько же… — начал Юрка ошарашенно и запнулся: да ему под девяносто!
— Это ужасающее начало царствования Николая! — продолжал Слонов. — Трагедия на Ходынке, куда стеклись тысячи людей, привлеченные предстоящим весельем, обещанным даровым пивом и подарками… Еще за много дней белые эмалевые кружечки с золотом и с гербом, как сейчас помню, были выставлены в магазинах напоказ. Но не продавались. Их должны были дарить во время коронации. И вот накануне праздника прихлынула толпа. Я, ничего не подозревая, сидел за ужином на балконе павильона, что на скачках…
— Перестаньте! — сказала вдруг женщина усталым голосом.
— Вы правы, детка, это тяжелое воспоминание. — И снова обратился к Юрке: — Моя супруга, знаете ли, волнуется, когда я рассказываю о сотнях людей, раздавленных, задушенных праздничной толпой. Она в ужасе, что я мог погибнуть и мы никогда не встретились бы с ней.
— Я прошу вас… — снова простонала Нэла.
— Мы больше любим героические воспоминания, — возбуждаясь, говорил Слонов. — Вот вся эпопея со взятием Шипки… Помните? Русско-турецкая война, 1877 год! Особенно Нэлочку тешит тот момент, когда перед отступавшими турками вдруг выскочил заяц… Представляете, мы, изнуренные битвой и переходами по горам, хохотали, как дети.
«Теперь старик хочет сказать, — думал Юрка, — что ему за сто». Он давно понял: дурачит. А вот зачем? Однако рассмеялся, подыграл:
— Ну, а наполеоновское вторжение и потом наш поход из Париж? Возвращение Бурбонов? А Венский конгресс 1815 года помните? Тогда, в 1815-м, все танцевали… «Конгресс танцует, но не двигается вперед», — сказал, кажется, Талейран… А не приходилось ли, к слову, встречаться с самим князем лжи Талейраном?
— О, князь Перигор Талейран…
Теперь они оба излучали не совсем добродушное веселье. Самое время было налить по рюмочке и чокнуться. И старик (ах, да какой он старик!) так и поступил.
Юрка выпил и вдруг почувствовал глубокую усталость. Трудный, трудный спектакль, тем более что игрался он не для него, а скорее против. Единственный зритель сонно застыл в глубоком узком кресле, похожем на качалку. Никакой лукавой, понимающей улыбки на лице. Нет, скорее скука. Может, знакомый спектакль?
«Зачем это? — дивился Юрка. — Что за странная идея? Вернее всего — утверждает свое превосходство. Дескать, немолод я, а зато умен, памятлив, сохранен. Моя сила, дескать, сильней».
Дверь снова приоткрылась, и большой пес, черно-белый дог, медленно вошел и сел возле хозяина, положив тяжелую брыластую голову ему на колени.
Тем же барственным — небрежным и вместе рассчитанным движением Борис Викентьевич погладил голову и уши собаки.
— Ну что ж, еще по рюмочке — и к делу.
Они выпили. Женщина поднялась, жестом пригласила пса. Тот вопросительно глянул на хозяина и не двинулся.
— Позовите его, Нэла, — попросил Слонов.
Женщина капризно дернула плечом.
— Ну ладно. — Борис Викентьевич легко отделился от стула (о, какие там сто лет! — пятьдесят как максимум), шагнул к двери. Собака — за ним.
Они скрылись, и Юрка снова поймал на себе жадный, темный взгляд подведенных глаз. Полные губы чуть покривились.
— Барсук шутит не всегда удачно, — сказала она низким, расслабленным голосом и кивнула ему, уходя. «Барсук»… И зачем так выпотрашивать себя ради испорченной, сонной дряни?
Слонов — нет, Барсук, теперь уже Барсук, вошел порывисто, сказал будто себе самому:
— Видите ли, Джимми легко меня понимает, он у меня с двух месяцев. А жениться на тридцатилетней женщине все равно что взять годовалого щенка. — И поднял смеющиеся холодные глаза. — Так-то вот, мой юный друг. Женитесь только на молоденькой девочке и воспитайте ее.
И, как бы с трудом отрываясь от главного, посерьезнел, положил обе руки на папку со сценарием.
— Постарайтесь на этом материале выжить; А дальше мы… Словом, я еще пригожусь вам. — И добавил, уже явно самоутверждения ради: — Собственно, меня еще по-настоящему не ставили.
Юрка вспомнил его фильмы, все до одного хорошо снятые, и подумал не без тревоги, что тот, кто плохо говорит о других, не преминет сказать так же и о тебе.
А человек, сидевший напротив Юрки, о чем-то глубоко задумался и вдруг сказал неясно и устало:
— В той деревеньке… моей… там песню такую пели, вот послушайте, может, что-нибудь скажет вам. — И хрипловато, но мягким, согретым изнутри голосом пропел несколько куплетов.
Чтой-то мне,
Матушка, спалось.
Много во сне виделось,
Будто меня конь разносил.
Конь разносил,
Вороной разомчал;
Шапочка свалилась
С буйной головы…
А вот мать отвечает, послушайте только:
Конь разносил,
Вороной разомчал —
То тебе, дитятко,
В службе быть.
Шапочка свалилась
С буйной головы —
То тебе, дитятко,
Убитому быть…
И он замолчал, задумался, по-бабьи опершись на руку.
Юрка ушел тихий и чем-то глубоко огорченный. «Барсук, — думал он, — ах, Барсук, Барсук…» Но когда понемногу впечатление развеялось, заметил — убыстряет шаг. Что-то торопило, отвлекало от мыслей о недавнем, и папка со сценарием жгла руку. Поглядеть! Поглядеть!
Едва вбежал в комнату, кивнул Дуне, задремавшей на высокой кровати, и — скорей читать.
Сценарий разочаровал прямолинейностью, острыми углами, пригнанностью всех досточек, обязательностью. Вот-вот! Не было в нем божественной невнятицы — ни капельки.
Эх, Барсук, земляной ты и норку роешь в земле. Скажешь — такой материал? Нет, дорогой, и в крестьянской жизни есть приподнятость над землей. Есть! Не думай — в земле копаются, так только на нее да на коровьи хвосты глядят. Всегда у нас есть свой Калиныч. Вот ты небось пижонишь, ругаешь Тургенева (у стариков нынче это в моде), а ведь прав он — делятся люди на Калинычей и бездуховных Хорей! Ну, так что там твой Хорь? Глянем-ка все сначала. А вот что: его — в председатели колхоза, а он со всеми груб, дела не знает, людей отличает из тех, кто поласковей… Да, да, видел такое и Юрка. И в их Крапивенке было…
…Зажужжали пчелы. Откуда? Все оттуда же, от бабки. Она водила пчел, были они легки на крыло да шустры, кормили в трудные послевоенные. Без них бы совсем забедовали. (Вернулась мать, больная, ей и врача, и лекарства, и медсестра с уколами ходила, а бабка состарилась, едва по дому управлялась — вот тогда и помог медок-то! Он и Юрку вскормил и доучил в школе.)
А нового председателя к меду этому по нюху привело.
— Не работаете в колхозе, так и приусадебный отрежем, — начал он с порога.
Мать как сидела у стола, так и пустила в него кружкой, да попала в голову. А уж крику ее, что один из них кровь проливал, а другой по тылам с бабами войну вел, — это уж он не дослушал, вылетел вон и дверью саданул. И поплыли разговоры, что в суд он дело передает, что синяк от кружки врачу ездил показывать. А что до участка, так на другой же день прислал единственного в колхозе коня, впряженного в плуг, — плетень крушить и землю перепахивать. И сказывали, что была у него своя «рука» в городе и что никого он не боялся на сто верст кругом. А мать слегла, и, собственно, сражаться-то было некому. Правда, Юрка, увидев чужого на своем участке, кинулся было на него, потом, сообразив, рванул в контору. Но председателя не застал, а больше и говорить-то не с кем было, и вернулся злей, чем ушел. Даже камней набрал и в кусты сложил (вот мальчишество какое!).
Тогда-то бабка мирком да ладком, отправив назад мужика с плугом и конем, потопала к председателю домой. Юрка видел, как она твердо шла по их ряду, сжимая сомкнутыми на груди ладонями темный платок. Вся Крапивенка глядела вслед.
— Изведет его.
— Туда и дороженька.
— Ан как приворожит?
— Цыц, желторотые! Насмехаться вздумали!
А вышло почти что так — зачастил председатель к бабке. Да не пустой, а с бидончиком.
— На мед и муха липнет, — приговаривала, проводив его, бабка, терпеливо и медленно, по капле, выливая в чайное блюдце из желтого глиняного горшка остатки меда. И жалела ему: — Ведь как Мамай пройдет… со своим бидоном-от!
Но зато — ни суда, ни утеснений, и слов об том больше не было.
Да, был и у них такой Хорь. Но была еще бабушка со сказками да старинами, была мать со своим непростым характером, да сам он, Юрка, был: думал, писал картины, сходил с ума по Лиде Счастьевой, слушал стихи Виталия. Что же, их-то жизнь зачеркивается, что ли? Да разве одна в их деревне такая семья? Погляди хорошенько, Барсук! Ведь песню-то, которую ты мне пел, кто-то сложил.
Не нравилось и другое: лукавил Борис Викентьевич. Вот показал плохого председателя, а рядом уже — вот он, тепленький, прекрасный, который на смену идет. Уравновешивает, стало быть, плохое хорошим.
И еще: не больно-то знал все это автор. Нет, не то чтобы не знал — не больно вжился, вдышался, что ли. Ведь вот, к примеру, в деревне как: все обо всех знают, и уж кого уважают — видно, а кого нет — тоже не скрыто. И председатель им свой, перед ним тоже не смолчат. А в сценарии что?
Юрка прочитал еще раз, пометил карандашом. Показать надо автору, чего ж зазря врать? О, как мог он, Юрка, снять все по правде, чтоб ни клюквы, ни, наоборот, любования бытом (это в том случае, когда режиссер увлекся впервые увиденным и не может оторвать глаза камеры от висячего умывальника, подзора на железной кровати, полотенца с вышитыми петухами). Он сам понимал, что знает меру и соблюдет ее лучше, чем другой. — он не скупо свое вложит, он насытит, оживит, пусть дадут только сиять, как надо. Юрка уже видел лица, слышал грубоватые, и вздорные, и ласковые — разные — голоса. Он так хотел, чтобы всё вышло, чтобы все здорово! Так хотел!
И вот он снова у Барсука. День. Солнце в пришторенные окна. От темно-синих занавесей неживой свет. Старик насторожен сегодня, деловит, чуть ироничен.
— Ну что, мой несравненный Жан Виго?
Как рассказать ему, что бедновато его детище, что для искусства это слишком публицистично, а для публицистики лишено подлинности документа?
Юрий начал с мелочей. Не взяло:
— О, мой режиссер! Со своих высот вы, разумеется, правы. Но те, кто будут принимать, все это знают еще меньше.
— А зрители?
— О, им не до деталей!
Ах, вот оно как! Тогда придется всю правду!..
Буров заговорил мягко, снизив голос до полушепота. Потом, кажется, немного перебрал. Да, да, не надо было ему о том, что стихи лепятся из иного материала, чем проза (и аналогия-то неточная!). Но Юрка тогда еще не понимал, что каждый пишет (ставит фильмы, сочиняет музыку и т. д.) в меру своих возможностей и представлений, а не потому, что не встретил пока Юрия Бурова, который бы открыл ему глаза на то, как надо и что такое стихи, проза, драматургия и др.
— Стихи? — встрепенулся Слонов. — Вы сказали — стихи. Что ж, оттолкнемся от них. Старик Некрасов писал стихи, именно их, и этого никто не отнимет. Но они публицистичны, не так ли?
— Да, разумеется, но…
— Ага, понял, понял! Вы, как теперь принято, его вирши не считаете за поэзию?!
— Я, Борис Викентьич, не гонюсь за модой. Как бы точнее сказать… Я часто думаю: ведь искусство не стоит на месте, оно если не развивается, то движется и… какая ветвь его жизнеспособней? Некрасовская ли?.. Хотя Некрасова весьма уважаю.
— Ну вот и отлично. Теперь давайте подумаем, как быть. Сценарий готов и утвержден. Переделывать все? И потом взять вас в долю я не смогу, — такого конфуза со мной еще не случалось. Пользоваться же плодами чужого труда не в моих правилах.
— Какая доля, Борис Викентьич? Я что-то не понял вас… — Юрка почувствовал, что бледнеет.
— Знаю, знаю, вы не имели в виду… Не сердитесь. Так вот что. Режиссерский сценарий, съемки — это ваша епархия. Нэлочка, принесите нам коньяку!
Теперь женщина была в японском халате — ломкая в талин, удлиненная одеждой. И Юрка раскрыл рот: хороша! Хороша, холеная бестия!
На серебряном подносе она внесла стеклянный сосуд с коньяком, сняла с полки знакомые рюмочки и в соответствии с одеждой низко поклонилась. Едва заметное движение губ — так, полуулыбка — вдруг прекрасно изменило лицо.
Ах ты, дрянь, как хороша-то!
Юрка переключил внимание на женщину, поскольку разговор с Барсуком не состоялся. Было досадно.
И не из-за денег он жмется — видит ведь: я не тяну лапу к его карману. И даже, пожалуй, не из-за лени — переделывать там, трудиться!
Барство, барство заело. Написал сценарий, подал белой ручкой на утверждение, получил «добро» — и хватит. Сомнения, метания, «дайте переделаю» — это не для великих. Это им неловко даже! А ты, мальчик, начинающий, чего тебе еще? Получил верняковский сценарий. И между строк право на интерпретацию («Режиссерский сценарий, съемки — ваша епархия») — действуй!
Не знал Юрка, что уже несколько вариантов этого самого сценария сделано и обсуждено. И что в зубах навязло, и начинать все сначала — каких же сил хватит?! Не знал Юрка. И потому злился: перетрудиться не хочешь, да? Ах, Барсук великий! Барсук осторожный! Только жену вот взял неосторожно, так же, как ленивый хозяин покупает годовалую собаку, — так, кажется, вы, уважаемый Барсук, изволили выразиться? Не приручится ваша, простите, сучка. Не будет руку лизать далее за сытную жизнь.
Юрка еще раз посмотрел на удаляющуюся Нэлу, она оглянулась, и движение тока в оба конца создало атмосферу сговора.
Юрка засел за режиссерский сценарий. И его легко повело вслед за Барсуком.
Что такое кино? — будто спрашивали написанные им сцены. Кино — это смена кадров, кинетическое искусство. Оно мыслит движением!
Смена кадров была буквально продиктована каждым словом, диалогом, сценой!
Юрка захлебывался в этом удивительном соответствии литературного материала с предполагаемым воплощением. Он сразу рванул вперед, в два счета сделал несколько сцен. И остановился. Дальше лежала такая же гладкая, накатанная дорога. Мало материала ему, режиссеру, давал этот несимпатичный председатель, его окружение, его дела. Слишком четко шла авторская мысль по верной дороге. Нигде не угадывалось ям, трамплинов, взлетов… Ассоциации, которые обычно так легко давались Юрке, тут не посещали.
И начал Юрка вспоминать того неладного председателя, который в Крапивенке к медку ихнему прилип. Ведь он что — он электростанцию надумал строить, чтобы и свет в деревне, и электродойка, и все прочее!.. Гонял мужиков сверх всякой нормы на земляные работы, грозился отнять личный скот, покосы — уж больно они время от колхозных дел отрывают.
— А чем прокормишь-то? — спросила, помнится, бабка.
— О будущем надо думать, — отвечал он, слизывая с пальца мед, потекший было по бидонному боку.
— Как же в завтра через сегодня перепрыгнешь? — допытывалась старуха.
Не удостоил. Ушел с бидончиком домой.
Он построил все же электростанцию. Не рассчитал, правда, река оказалась слаба. Вот Юрка и подумал: взять это нелепое сооружение как стержень. Неудавшаяся электростанция как символ безответственного размаха за чужой счет — за счет крестьянского труда и государственных денег. И что бы ни происходило в селе — перед глазами это строительство. Сперва любовная сцена на ночном, загроможденном пустыми машинами берегу; потом столкновение председателя с бабами, идущими с прополки и набившими кофты огурцами, на фоне уже поднявшегося каркаса. Сооружение это, дальше — больше, становится видно отовсюду, занимает весь задний план. Оно довлеет, оно снится разным людям по-разному. Потом — всё. Готова. Деревня ждет. И вот вспышка света (пропадает за окном доярки Веры сад с яблоками, дальний лес, летящая птица) — и высвечивается комната в ее мещанском уюте: диван с ковриком, белая скатерть стола, буфет. Новый кадр: свара между телятницей, которая не дает забивать телочек, и ветеринаром, который… В общем, есть там такая сцена.
Председатель делает все отношения грубыми, недоброжелательными, стравливает людей, лишает их радости отдыха, возможности пойти в лес по грибы (такая сцена тоже есть), срывает свадьбу… И вместо всего этого дает им насладиться на какое-то время ковриком над диваном, высвеченными чашками в буфете, дает надежды на лучший быт.
— А что же, — сказал Барсук, выслушав Юркино предложение по сценарию, — не нужен свет? Быт? Культура?
— Нужны, нужны, — засмеялся Буров, еще возбужденный рассказом и к тому же предвидевший это возражение. — Только все надо делать по-людски. Не помню кто, Ганди, кажется, сказал, что средства меняют цель. Да, впрочем, у него и цель-то не людям доброе сделать, а самому выслужиться, вот что. Духовное — хочу я сказать — всегда выше и важнее всего, будь это самый разустроенный быт. Не замахивайся на душу! А потом, когда этот ваш председатель, такой молодец, идет на повышение, и деревня гуляет, провожает его. — вдруг свет мигает, тускнеет, гаснет. И проступают небо, деревья, изящные очертания домов с коньками на венцах. И над этим трехрядка и — песня. На минуту вспыхивает свет, гасит дали, высвечивает жратву на столах у конторы и снова гаснет.
Я сделаю это «не замахивайся», я уже много чего надумал!
Теперь Юрка часто забегал к Барсуку, перезванивался с ним. Старик спорил. Сражался, как лев.
— Нет, нет, не согласен. Подумайте еще.
Но на студии не жаловался. Может, ему тоже хотелось получше.
Только позже Юрий понял, как неумело взялся, как старался все повернуть по-своему, чего от режиссера не требовалось вовсе. И оценил терпимость Барсука.
— Если вам, молодой человек, угодно пустить меня по миру с молодой женой Нэлой и собакой Джимми — валяйте. Осуществляйте свой замысел.
— До этого далеко, — ухмылялся Юрка. Он чувствовал себя смело и подъемно. Ах, как хотелось поскорее начать!
Юрка спешил к Барсуку — показать окончательный вариант. У него хватало ума согласовывать с ним все: отказываться от Барсуковой могучей заручки было бы глупо.
Возле дома, среди кустов и газонов, Нэла прогуливала собаку. Юрка сразу оценил великолепие картины, а также маленькую женскую уловку: Нэла вышла с Джимми после его, Юркиного, звонка. И вышла принакрасившись.
— Я бы на месте Бориса Викентьевича не пускал вас даже на такие прогулки, — сказал он вместо приветствия.
— Барсук может отпускать меня куда угодно. Это неопасно.
— Вот как? — искренне не поверил Юрка. — Почему?
— Он вытащил меня из такого дерьма… Я никогда не изменю ему, хотя бы на благодарности.
Она рассказывала все это, не поднимая глаз, и Юрка подозревал, что здесь не только природная совестливость при вранье, но и желание показать длинные ресницы, которые и правда были хороши.
Они вошли в подъезд, вызвали лифт. Женщина с трудом затолкала собаку в узкую кабину и улыбнулась, одолев это препятствие. Зубы у нее оказались сахарной белизны и немного выступали вперед. Говорящие зубы.
— У вас, Нэла, — вы знаете это? — говорящие зубы.
— Что же они вам говорят?
Она подняла глаза, и они говорили еще откровеннее. Юрка нагнулся и поцеловал ее в уголок губ. Это было прекрасно. И она не возразила, только зыркнула в стекло кабины — не видел ли кто?
— Так из какого такого он тебя вытащил? — допытывался Юрка в тот же вечер, лежа рядом с ней на неширокой тахте, поставленной к тому же (ох уж эти выдрючки!) поперек ее будуарной комнаты.
Получилось так — Юрка застал Барсука на выходе. Его вызвали в Госкино. Он был деловит и смущен: испытывал неловкость перед Юркой.
— Я забыл совсем о совещании, а тут звонок… Простите, Юрий Матвеич. И вечером я зван на банкет, так что только завтра прочитаю. Сам прочитаю, вы оставьте… Правки? От руки? Разберу. Нэлочка, может, вы угостите Юрь Матвеича кофе? Смягчите эту мою неловкость!
И вот она смягчила. Весьма хорошо справилась.
— Ну, так чем же он тебя облагодетельствовал?
— Не смейся. — Она надула губы (у нее толстые губы, очень яркие, и довольно много мелких морщинок под глазами). — У меня была ужасная семья…
— Дети?
— Нет, отец. Он пил.
— Но прости, дорогая, я так понял, что Барсук не похитил тебя ребенком. Или ты еще жила у отца?
— Нет, я жила у мужа.
— Ну вот видишь.
— И он тоже был гадкий человек. Он чуть не заморил меня совсем. Ни копейки карманных денег, одежка как из приюта и — никуда. Даже института не дал окончить: терзался, видите ли, сомнениями — уж не по расчету ли я за него вышла?
— А кто он?
— Да пустяки. Генерал.
— Ну, это не пустяки. Это кое-что. Но ты, конечно, любила его?
— Я была глупой девчонкой. Мне бы только из семьи вон.
— А Барсук, стало быть, хорош с тобой?
— Он меня любит. И уважает.
— Потому и говорит «вы»?
— Да, потому. Не задирайся. Он столько дал мне — знаний, понимания искусства, дал мне ощутить, что я тоже человек. Вот почему я никогда не смогу…
— Ну-ну, я слушаю.
— …не должна быть дрянью… — тихонько договорила она и поднялась, накинула халат.
— Конечно, — сказал он, целуя ее в затылок. — Дрянью быть не надо.
Нэла проводила его до двери и, когда он уже кивнул ей, не выдержала:
— Ты позвонишь мне? Да? Я буду ждать.
Юрка шел обескураженный. Нэла совсем не нравилась ему. Ни игра в добродетель, ни отсутствие этой добродетели, ни легкость формулировок, за которыми ничего не стоит («из такого дерьма…», «не должна быть дрянью…»), ни даже откровенное бабье прощанье («Ты позвонишь мне? Да?») — ничто не тронуло и не задело его. Скорее вызвало протест. Это был чуждый ему человеческий тип.
Ну и не лез бы!
Но притяжение было остро и сильно, он сам не знал в себе такого! Раньше к людям, заводящим связи без любви, относился с жалостливым пренебрежением: бедные сердца, блудливая плоть! А теперь вот сам. То же.
На другой день позвонил Барсук. Он прочитал. Это очень интересно. Оч-чень… Он не уверен, что все это будет понято как следует. Надо бы не дразнить гусей, кое-что завуалировать. Эту электростанцию, например… Что?.. В картине будет торчать перед глазами? Ах, молодой человек, фильм — произведение искусства, он воспринимается уже чувственно. А здесь, в сценарии, пропускается через холодный разум. И вообще — слушайтесь меня в таких вещах, ведь тут я собаку съел.
Юрка во всем послушался. Старик прав, нечего спесивиться своей прямотой, если хочешь делать по-серьезному; поступись малым ради большого и т. д. и т. п. — множество житейских разумностей. Но внутренне сопротивлялся мучительно.
— В нашем деле, любезный мой Витторио де Сика, таланта мало, нужны еще дипломатия, стратегия…
— Хитрость?
— Если хотите.
— Не хочу! Я не делаю дурного, чего мне хитрить?
— Ну-ну, успокойтесь. Нэлочка, дайте нам коньяку. Спасибо, вы свободны. Так вот, я не вполне разделяю вашу точку зрения на кино… По мне — детали могут сделать больше, чем символы. Но мне интересна и такая позиция. Н-да… Вы, как мне кажется… Впрочем, я не хочу вникать в это. Постарайтесь победить: победителей не судят.
Скорее, скорее к делу! Юрий с трудом выслушивает эту болтовню. Теперь весь он превратился в какой-то перерабатывающий аппарат.
Прожужжала муха и, стукнувшись об открытую раму, улетела, а звук ее перехватил самолет… Ну и что? А сам знал уже «что»: пойдет в дело. Пчела, например, и электростанция. Спокойная поляна с ульями возле лесничества и развороченный берег — начало стройки. Роятся пчелы, рой улетает. Люди, шумя, негодуя (сняли их с полевых работ, знают, чем это обернется), начинают, однако, копать. А после когда-нибудь — жужжание пчелы и гудение электростанции. И всякие мысли-отходы. У пчел строительный разум, этого им достаточно. А человеку мало, верно ведь? Да и строительного разума-то нет, потому что где ж они выбрали электростанцию строить? Разве так, без хорошего расчета, начинают?
Или идет Буров по длиннейшим коридорам мимо студии — и вдруг лицо. Резкие скулы, ноздрястый нос, тоскливые глаза. Ба, это же председатель!
— Простите, кто вы?
— Я? Артист такой-то.
— Вы сейчас снимаетесь?
— Нет, я вообще не снимаюсь. Это я к приятелю зашел.
— Я бы хотел попробовать вас…
И возится с этим человеком, пока не убеждается, что нашел. Нашел! Не затасканный по экранам, никого не будет напоминать.
И день озаряется: нашел! Главного нашел! Пора начинать пробы.
Приходит домой — на столе записка Дуниной рукой «Уехала в Крапивин на неделю. Твоим гостинец повезла» И первое Юркино дело — звонит Нэлке:
— Будешь свободна — прибегай, я дома. Адрес такой-то.
И сам смеется. Если бы хотел показать, что такое для него Барсуков фильм, сделал бы вот такую смену кадров работа над фильмом — Нэлка, опять работа — и опять эта женщина. И там и тут похоже, похоже на настоящее, да не то.
Юрка любил поспать, но теперь просыпался рано, щурился на солнышко, упругая сила выкидывала его из кровати. Он бегал по комнате в трусах, благо Дуни не было, совал в рот хлеб, запивал водой и уже не принадлежал себе, потому что не мог думать ни о чем, кроме идиотского фильма. Он купил большую тетрадь и каждую минуту вписывал туда или врисовывал. Перекладывал что-то на столе, куда-то спешил все время. А поглядев на часы, убеждался, что опаздывает. Он же назначил таким-то актёрам! Ах, болван! Ах, стервец! Плохо все же без телефона. Хоть извинился бы, позвонил. Ну вот ужо поставлю фильм… И Дуня от меня небось устала…
И снова что-то записывает, поглядывая на часы. Посмотреть со стороны — не в себе человек. Точно: не в себе.
По дороге к метро:
Опаздываю. Чертова спешка вечно. Хорошо бы Володька Заев был на месте, мог бы распорядиться насчет фотопробы. Лучше Нины Смирновой на роль Веры не найти, Нина много занята в театре, ну да ничего, выкроит.
В метро:
Молодчик из МТС, полюбившись с Верой-дояркой, хочет уехать от нее восвояси, поскольку и жить тут негде, и работать в дрянном этом колхозе он не хочет. А Веру председатель не отпускает — они ведь не венчаны, имеет полное право не пустить. Верка беременна, живот едва скрывает и говорить об этом совестится. А мать знает и гонит ее.
И вот стоит бывшая красавица, первая девка на деревне, стоит посреди дороги с узелком. И не встреться ей подружка, завклубом Рая, неизвестно, чем бы еще дело кончилось. Рая тащит ее в клуб, своей властью отдает комнату за сценой (гримерную), а через какое-то время…
«Станция Смоленская. Следующая — Киевская. Осторожно, двери закрываются».
Юрка встает, подходит к двери. В темном зеркале ее стекла некто узкоглазый, со сжатыми губами отрешенно смотрит ему в лицо.
…Да, а потом посреди собрания, прямо во время доклада, где чествуют передовиков, в том числе парня этого, Петьку из МТС, разлается детский плач. Средний план: замолчавший докладчик из райкома с поднятой рукой, притихший зал. Крупный план: выхватываются камерой Петька, до которого дошли слухи об его невенчанной, председатель колхоза — он хмурится тоже (видно, наслышан).
Потом все оживает, докладчик, стараясь перекричать ребенка, продолжает речь, зал занял исходные позиции (несколько женщин, вслушиваясь, активно комментируют соглашаются, удивляются, спорят, девушки шепчутся, трое мужиков складываются по рублишку, кто-то лущит семечки, бабка придремнула). Только место парня пусто.
А потом и место председателя. Вот тут как раз любовная сцена: Петька потянулся к ребенку, обнял заревевшую Веру. И — приход разгневанного председателя с грубым словом, с недобротой. Его ослушались: кто велел ком пату отдавать? И Веру он не отпускал из колхоза, чего не работала? Не даст он им жилья, не нужны ему такие!
«Станция Киевская. Поезд дальше не идет, просьба освободить вагоны».
В автобусе:
Если к этой сцене прилепить сцену с градом, как град побивает только что пошедшую в рост рассаду. Не слишком ли примитивна ассоциация? Вроде бы простовато, но есть и другая, негативная мысль. Дождь, снег, град — стихия. Ее не предусмотреть. А ему-то, председателю, кто дал право стихийно ломиться в чужую жизнь, властвовать? На град закона нет. А на него? В студии Юрку уже ждали, конечно. Ждала, как ни ужасно, Нина Смирнова — худая, с острым, нервным лицом, не очень-то молодая без грима. Она не отвела рукав и не поглядела на часы. О, как Юрка ей благодарен! Партнера — простоватого на вид Гришки Степанова — не было. Заева не было тоже. Зато была еще одна женщина. Кто это? Красивая, молоденькая, сильно подкрашена. И почему-то был Виль Аушев. Отозвал в сторонку:
— Я Тоню Лебедеву привел, Василь Василич просит за нее.
Первым импульсом было выгнать взашей и Виля, и Тоню, осененную таким крупным покровительством. Юрка ощутил прилив веселого бешенства. Но он пока сдержался, молча, холодно глядел на Виля.
— Не вороти нос, старик, она — талант и к тому же с его курса. Очень советую.
— А если я уже выбрал?
— Хоть поговори с ней, послушай ее — не прогадаешь. И для фильма, и для худсовета.
«Никогда не следуй первому порыву, — учил старик Талейран, — потому что он почти всегда хороший». Юрка последнее время часто вспоминал этого старого лиса.
— У вас есть время? — спросил он Тоню. — Можете ждать? Долго ждать?
Она кивнула.
Виль сунул Юрке свою вялую руку и вышел почему-то на цыпочках. Из уважения к Юркиному преуспеянию?
Но вот, слава всевышнему, явились и Заев (смущенный, с других съемок), и Гриша Степанов (даже не извинился). Игралась та самая сцена в клубе, в гримерной. Заев мудровал со светом и камерой:
— Для мужчины — две лампы, да, спереди, резче, так! А женщину… Можно вас, Нина Петровна, попросить сюда?
Юрий тем временем приглядывался к повороту ее головы, мимическим приемам.
Тоня Лебедева дубовато сидела на стуле, кусала яркие, не накрашенные на гримированном лице губы, ждала своего часа.
Буров нарочно медлил с Ниной. (Она, конечно, она. Всё может, все понимает. Ее взять нужно.) Потом попрощался, ласково проводил до двери. Еще раз пожал руку.
Тоня все так же дубово маячила, влепленная в стул. Юрка подсел к ней:
— Так вы только что окончили? Кого вы играли?
Девушка глянула робко огромными темными глазами и заговорила сбивчиво. В ней была странная, очень плохо совместимая с актерским ремеслом смесь деревянности и хрупкости.
— Вы можете прочитать что-нибудь?
То, что она читала, не сходилось с выражением ее лица. Но, может, это и неплохо, потому что характер Веры — хозяйственной, веселой — не сходится с ее жизнью, как она повернулась. Эта Лебедева, вероятно, хорошо может заплакать.
— Вы смогли бы заплакать?
Он сказал это скорее от досады, что вот готов предать Нину — уж не потому ли, что легче идти на поводу у сильных мира сего?
А девушка глянула ему в глаза и вдруг заморгала, заморгала, и из покрасневших глаз потекли тяжёлые, мутные слезы. Не наигранные — настоящие.
— Как это вы делаете? — ухмыльнулся Юрий. — Про что-нибудь вспоминаете?
Она вытерла слезы, размазав тушь, и улыбнулась (улыбка, правда, была несколько сделанной, отработанной).
— Ну, так откройте мне тайну.
— Не открою. — И глянула с вызовом.
И понял Юрка, что перед ним женщина бедовая, взбалмошная и, вероятно, истеричная. Но ему захотелось снимать ее.
Кто-то из психологов, ведущих исследования с помощью кибернетической машины, рассказывал, будто установлено, что человек в своих действиях никогда не руководствуется одним импульсом: их всегда бывает по меньшей мере два.
Первая съемка.
Двадцать второго августа фильм запускается в производство…
Все казалось — далеко, далеко, палкой не докинешь до этого двадцать второго. А вот оно. Солнце ясное, как бывает только осенью.
Юрка проснулся рано, а руки не просыпались, были слабые, ватные. И ноги не попадали в брючины. В голове пусто. Голос сел почти до шепота.
Да я, кажется, волнуюсь!
…Режиссер…
…это состояние волшебника, мага, может даже — клоуна или палача. Он вдруг почувствовал, что не поднимет все это. Нет силы, нет уверенности, нет того ощущения могущества, которое единственное, может… Какой там клоун или палач? Нет, осужденный, приговоренный, неизвестно зачем все это затеявший!
Снимали в подмосковной деревеньке Кочергино — маленькой, стоящей на холме среди леса. И только узкая дорога соединяла ее с ближним городом, а десятикилометровая тропа — со станцией.
Еще месяц назад, когда Юрий вместе с Заевым ездил «выбирать натуру», а попросту — искал деревню, где вся Барсукова история должна была зазвучать и задвигаться, он меньше всего думал о Кочергино. В кино, как и в живописи, его не тянуло к изображению броской, явной красоты. Но потом, когда перебирал в уме все увиденное, вдруг оказалось, что и доярка Вера, и ее подружка Рая, и дед Савелий, носитель народной мудрости (ох, Барсук, ох, предусмотрительный!), и даже своевластный председатель — все разместились именно в Кочергине и больше никуда влезать не хотят. И тут уж ничего поделать было нельзя. Деревня была наполовину оставлена жителями (перебрались после укрупнения колхоза в соседнюю, менее глухую), договориться о съемках было легко.
Какое-то время там чинили, красили, разрушали, вытаптывали, шумели, мусорили под серьезными и удивленными взглядами стариков и под гиканье ребятишек. (Людей средних лет там как-то не было, будто этих детей заботливые старики вывели в банках.) И теперь, конечно, деревня была не такой: грим, он и есть грим! — но когда Юрка, подъезжая в первый день съемок, опять увидел ее, странное ощущение того, что все должно было разместиться именно здесь, снова посетило его и успокоило. Узнавание. А почему бы и нет? Вера живет вон в том крайнем доме. А вот у того плетня она поцеловалась с эмтээсовцем Петькой, а бабка Степанида погасила лампу в избе, чтобы лучше разглядеть, кто там целуется.
Не от сценария, но от актеров даже (они почти все очень нравились Юрке, он гордился удачным подбором, любовно оберегал их и нежил взглядом), — нет, от странной этой полузабытой деревеньки родилось ощущение, что всё еще, может, будет ничего себе. И как только это ощущение пришло, вернулся голос и сила в руках и все повернулось к нему добрым лицом. Буров потом сам завидовал себе. И каждый позавидовал бы. А как же?! Первый в жизни съемочный день (а стоимость съемочного дня — первого и любого — столько-то сотен рублей!), представьте это чудо:
солнце не зашло за облака (не сгорело, не упало на землю);
ни один актер не оказался охрипшим (сильно поддавшим, со сломанной ногой, с разбитым сердцем, с подбитым глазом, с репетицией в театре, которую нельзя пропустить);
кинокамера не упала в реку (или не в реку);
в отснятый кадр в последнюю секунду не вошла корова (не сел парашютист с неба или марсианин с Марса);
не забыли налить воду в ведра, вовремя включить музыку, пиротехники, когда потребовалось, дали дым, и оператор…
Впрочем, про оператора — про Володю Заева — отдельный разговор, отдельная песня.
О, Володя Заев, молодой человек двухметрового роста, с желтыми зубами и болезненно впалыми щеками (очень, впрочем, здоровый)! Человек точной профессии, в отличие от многих других кинодеятелей: талантлив или бездарен, хорошо работал пли плохо, — как говорится, экран покажет.
О, Володя Заев, который знает, как сделать блик в глазах, что такое контровой свет и подсветка и как с помощью верхнего света укрупнить лоб и нос, сделать глаза маленькими, глубоко спрятанными, а светом снизу подчеркнуть монументальность, умеющий «убрать» возраст и прибавить его, невыразительное лицо сделать значительным и заставить пустые глаза излучать ум и тепло.
Оператор Заев, умеющий учитывать живую связь кадра с ритмом всей сцены, с музыкой, актерской игрой; умеющий сохранить в себе этот ритм до следующего кадра, который, возможно, будет сниматься через неделю, месяц, полгода…
Володя Заев, который, войдя в павильон, шарахается от бутафорского гуся, но однажды снимал с портального крана на плотине восьмидесятиметровой высоты (да тридцать метров кран). И чтоб не прогоняли, дал расписку, что за свою жизнь, мол, отвечает сам. «Когда я смотрю в объектив, у меня нет времени бояться».
Можно много еще пропеть во славу Володи Заева и все в этой песенке будет главным. Но песня, как и фильм ограничена метражом, и потому, только потому приходится ее прервать.
Буров во время учебы бывал на съемках. Поначалу как и любой свежий человек, удивлялся: «Чего тянут? Теперь он крепко знал, как громоздок и неповоротлив весь этот киномеханизм с его художниками, декораторами, осветителями, гримерами, бутафорами, помрежами, ассистентами, с актерами всех мастей и характеров, с операторами, и операторами-комбинаторами, и звукооператорами… И что, напротив, все спешат, а не «тянут», и что все время идет на подготовку кадра; что свет ставят примерно четыре часа, и актер должен точно выйти на кадр и быть в форме, хотя он, может быть, уже несколько часов сидит в гриме, — и никто не виноват: у режиссера все должно быть под руками.
Юрка еще на курсах дал себе слово на съемочной площадке не кричать и не раздражаться. И вот теперь, напряженный, вобравший голову в плечи, мягкий в поступи (он был похож на какого-нибудь хищного зверя, — например, на пантеру), носился от актеров к осветителям и оператору и вполголоса отдавал распоряжения. И чем больше было неполадок, тем тише он говорил, почти шипел. И постепенно вся группа перешла на полушепот.
— Я устал от тебя, — сказал ему как-то Володя Заев, когда они после съемки завалились в кафе. — Устал до боли в челюстях.
— С чего бы? — удивился Юрка. — При моей-то дьявольской лояльности!
— А глаза?
— Что глаза?
— Я принесу тебе зеркало, дьявол косой. От тебя актеры шарахаются. Тонька тебя как чумы боится. «Тонечка, если вас не затруднит, дорогая, вспомните, что вы делали, когда пять… нет, простите, десять раз репетировали эту сцену. Напрягитесь, моя радость». И она деревенеет.
— Это в ней есть.
— Что?
— Деревянность. Ничего, Володька, мы с тобой еще снимем настоящее. По первому классу.
— А это тебе не нравится?
Юрий удивился вопросу. И понял, что Володя работает в полном и искреннем упоении и что он, Буров, не должен, не смеет сбивать его. Да и миф о том, что снимается отличный фильм, развеивать не следует. Пусть будет первая категория, прокат, слава, деньги, интервью, приглашение на штатную работу, новый заказ, новая квартира, новая жизнь…
Все, все хочу! Хочу жизнь, ее мякоть, ее сок, ее ласку и тепло!.. И получу.
Тоня плохо двигалась. Не вообще, а перед камерой. Робела. Вся несвобода ее, вся деревянность выходили наружу.
Бурова это сердило. Но по-человечески нравилось: хоть кто-нибудь в этом хватком мире робеет. Потому, может быть, а вовсе не ради Вас-Васа отстаивал он ее на худсовете. Ведь когда худсовет смотрел кинопробы, всем было ясно, что эта девочка «не сечет». Юрка снял ее для кинопробы в сцене, где Вера сидит, качая плачущего ребенка, в гримерной клуба и слышит звук Петькиных шагов. Ждет. Знает кто, но не знает, как все будет. И дальше — появление Петьки.
Нина Смирнова, которая для кинопробы играла с Гришей Степановым ту же сцену, прислушиваясь к шагам, передала мимикой и тревогу, и надежду, и оскорбленную женскую гордость. Володя Заев не мог оторвать камеры от ее нервного, умного лица. А эта, Антонина, отупело уставилась своими прекрасными темными глазами в стену и ждала оцепенев. Ждала судьбы. И Юрка понял, что в этом ее суть: оцепенело, страстно ждать, помня, однако, памятью тела, души, крови о своей притягательной красоте.
Такой рисунок Юрке почему-то нравился больше, хотя он понимал, сколько в нем личного. (Нет, не он сам был склонен ждать судьбы, а все пра-пра-предки его, и мать, конечно. Было оно, покорство, в его пароде. До той, правда, черты, когда уже сил нет терпеть. И тогда — все! Тогда не удержать стихии!)
На худсовете, помнится, выступила некая Вика Волгина — редактор. По его, не Юркин редактор, а так, из их объединения. Она была молода и не хотела обратить внимания на молчание режиссеров, уважительное (да и трусоватое для некоторых) по отношению к ставленнице Вас-Васа. Что ей, она другой цех.
— Наше кино, — сказала Вика, смахивая со лба бледную жиденькую челку, — наше кино давно отошло от западных традиций снимать непременно красавиц, заполнять бессмысленной миловидностью пустоты мысли, чувств, концепции…
(Юрий разозлился на эти «западные традиции». Что за манера подо все подводить эдакую базу?!)
— …Мы стараемся показать душевную красоту наших людей, что не всегда совпадает с красотой внешней, физической.
И Юрка понял, что Вика не просто участвует в работе худсовета по отбору актеров, а борется за место под солнцем. Ах, как лобово проявляется самолюбие дурнушки! Но Юрке не было жаль ее: нечего бороться за его счет!
— Что, разве теперь отменяется внешняя красота? — спросил он простодушно (Волгина метнула сердитый взгляд и села). А Буров добавил серьезно: — Мне нравится, как работает Лебедева. Ее рисунок лишен тонкости, филигранности, но в нем есть густота мазка. Мне для образа, который я задумал, она подходит больше, чем Нина Смирнова, которую, впрочем, тоже жаль упускать, верно ведь? И я поручу ей не худшую роль.
Все одобрительно закивали, оставив незамеченной незамысловатость Юркиного ораторского приема.
— А что до красоты, — продолжал Буров, он, как всегда, хотел полной победы, — что до красоты, так ведь это тоже довод. Особенно в кино. Наше представление о внутренней гармонии в значительной мере складывается из гармонии внешней. Ведь кино — это зрелище. Лично я согласен с одним из основоположников теории киноискусства — Баллашем. — Теперь он обращался исключительно к Вике, как бы давая урок, разъясняя азы. Даже чуть поклонился ей. — Бела Баллаш говорил о связи кино с культурой Древней Греции, о том, что, когда передовые рубежи заняло книгопечатание, физическая видимость человеческой красоты потеряла свою ценность и что лишь с появлением кино, сделавшим снова человека видимым, опять пробуждается сознание красоты и пропаганды её, то есть красоты… — И махнул рукой, и улыбнулся подкупающе уже всем остальным. — Ну, в общем, все мы читали одну и ту же литературу.
И ему одобрительно улыбнулись в ответ.
Позже Юрий смеялся над своей идиотской гордостью, заставившей его прочитать лекцию о красоте. Ведь суть-то этого спора заключалась в простом: не суйся, не лезь в мои дела. Ни ты, редактор-середнячок, ни вы, члены уважаемого худсовета. У меня есть зубы. Вот они.
Теперь, на съемочной площадке, Юрка проклинал и себя, и Тоню Лебедеву, которая никак не могла ухватить главное, не умела общаться с партнером, смотрела сердито на Юрку, а порой и огрызалась: «Объясните, пожалуйста, чтоб было понятно». Или: «У вас каждый день новая трактовка».
Конечно, новая, раз актриса не способна взять того, что предлагает режиссер.
Однажды во время съемок (любовная сцена Веры и Петьки — сцена, где полный контакт, взаимное притяжение) Антонина вдруг заревела, сбросила жакет, платок: «Не могу, не умею, не хочу!» Целая истерика.
Володя Заев молча пожал плечами и отошел от кинокамеры, которую до того прилаживали полдня, актеры переглянулись и возроптали. А Юрка вдруг понял: да она неконтактна! По-человечески неконтактна. Как не увидел сразу?!
Он подошел к ней:
— Тонечка, вы правы, у вас не получается. Не хочу вас мучить. Вы свободны.
О, какой последовал крик! Сколько было выдано темперамента!
— Лидия Андреевна, — попросил тогда Юрий актрису, игравшую Верину мать, благо сцена с ней должна была сниматься в той же выгородке, — идите-ка сюда, пусть она на вас изольет свое дочернее возмущение.
Тоня и обрадовалась, и не отошла еще от потрясения, — некрасивая, заплаканная (гримерша едва успела поправить лицо), вдруг возговорила человеческим голосом.
«Кнут тебе, девка, нужен, — думал Юрка. — Истеричка чертова!»
А как с ходу взяла ее состояние прекрасная актриса Лидия Андреевна Строгова, и как они великолепно не понимали друг друга, и как оголтело снимал Володя! И опять же — лампа не лопнула, никто за кадром не зашумел, свет в самый ответственный момент не отдыхал, пленка не кончилась… Удача есть удача!
— Ах ты моя талантливенькая! — И Юрка поцеловал Тоню в покрытый оранжевым гримом лоб. — Ах ты умница!
И крепко пожал руку Лидии Андреевне.
После с Тоней возни не было. Юрий больше не ставил перед ней актерских задач. Он научился снимать ее патологию, что ли: нужна была отрешенность — шипел на Тоню, вводил в деревянность; веселость — хвалил сверх всякой совести и меры; слезы… Ну, плакала она сама много и охотно.
Тоскливыми глаза у актера, встреченного когда-то в коридоре и взятого на роль председателя, оказались не зря, он пил. Пил тяжко и тайно. На съемки являлся трезвый, как стеклышко, но совершенно охрипший. Прятал глаза, бодрился, Так прежний председатель из носителя хмурой маски зла стал живым, запьянцовским. Он был карьерист с изъянцем. Но карьерист. Потому и пыжился перед начальством, хотел перекричать других. Недуг свой скрывал — был еще сильный, нерастраченный. Хотел командовать, не встречать возражений. И то, кто мешал, становились врагами. А доярка Вера? Вера мешала иначе: еще в первую встречу в конторе, куда она вместе с другими доярками пришла требовать кормов для своих подопечных, председатель на нее «положил глаз», да так недвусмысленно, что Юрка, повторяя сцену, сделал на этом акцент и ввел еще сцепу, где председатель долго и тяжело смотрит вслед прошедшей мимо девушке. Зацепилось, завязалось, непредусмотренное. И потянуло, повезло! А жене председателя, приехавшей с ним из города (Нина Смирнова), Володька Заев сделал неожиданный подарок: все, на что глядит она, оказывается подробным, рассматриваемым, странным, будь то дубовый лист (и потом весь огромный раскоряка дуб на опушке леса, примелькавшийся всем, кроме этой тихой, замедленной женщины) или рука старой доярки — длиннопалая, скрюченная, деформированная работой…
А когда Заев так же крупно и подробно заснял изнанку старого белого гриба — входы, выходы, как домишки, — Юрий взял эту живопись в фильм просто так, как необязательное, но полное обаяния бытие вещей.
Забегая вперед, следует сказать, что в строго социальном, четком фильме эти вольности лезли в глаза, и кое от чего Буров сам отказался, а кое-что убрали, когда принимали фильм. Но во время съемок такие находки радовали их обоих — Юрия и Володю, радовали и сближали.
Теперь Юрий уже не метался черной пантерой, он вальяжно расхаживал, а фильм шел как по накатанному. Как-то все объединились в ощущении, что будет нечто незаурядное. Не только операторы и актеры, но и электрики, и бутафоры, и ассистенты… Поверили, что ли, в Бурова? Или взял он их своим нахальным и вместе вежливым напором? Но все помогали, тормоза, столь обычного в этом многолюдном деле, не было.
Фильм все больше сжирал сценарий. Юрка переписывал этот сценарий кинокамерой, расставлял иные акценты.
— Ой, парень! — качал головой Заев. — Шуганут нас, как бог свят.
— Не каркай. Работай давай!
Было так гладко, что казалось иной раз: попали в поле невесомости — что-то неладно. И другое смущало: Барсук, то есть Слонов, не показывался. Изредка звонила Нэла, но было не до нее.
И настал день, когда все сцепы были сняты, включая отлично получившуюся массовку с посрамлением председателя.
Наступил монтажно-тонировочный период.
Считается, что на 60–70 процентов картина делается за монтажным столом. Юрий слышал об этом на лекциях и в разговорах. Но, конечно, не мог представить себе, во что это выливается, — невероятного напряжения, когда на маленьком экране идут отснятые куски, которые надо резать, склеивать, лепить один к одному, ничего не выпуская из обострившейся, колом торчащей в тебе памяти… Э, что там его записи во время съемок, опыт монтажера! Нет, тоже важно, все важно, но здесь бог-создатель — ты. И потом эти соотношения закадровой, внутрикадровой музыки, волнение композитора, музыку которого, разумеется, раскромсали, измельчили, зарезали, а в этой вот сцене заглушили варварски и диалогами, и шумами. И на все отдельная пленка, и пока все это перезапишешь на одну…
Юрке снились звуковые сны, он глох от напряжения, улица казалась ему бесшумной.
Он обожал толковость пожилой сухопарой монтажницы, точно исполнявшей, а иногда и предвосхищавшей его волю, безошибочно знавшей, какой материал и в какой коробке лежит.
Он нежно любил музыкального редактора, и звукооператора, и ворчащего композитора, потому что они тоже помогали ему. Усталый после съемок, он думал, что уже не управится с этими делами. И вот — негатив и оптическая фонограмма. И вот — сведены на одну пленку… А на горизонте разумный, все видящий и все умеющий растолковать худсовет.
— Ну что же; кто хочет высказать суждение об этом фильме, интересном, разумеется… который, однако, может вызвать размышления и, возможно, возражения. Ну, не предвосхищать… Прошу.
— На мой взгляд, вещь получилась незаурядной. Борис Викентьевич (поклон в сторону Слонова) всегда радовал нас смелыми находками, резкой, но справедливой критикой. Приняв его сценарий, мы не ошиблись и в этот раз… Точное ощущение действительности, безукоризненное чувство меры… (И так далее, и не последовало никаких возражений.)
— Благодарю предыдущего оратора… Я, как автор… Э, да, впрочем, все мы здесь свои. Так вот. По весьма среднему сценарию… э… не являющемуся, мягко скажем, моей вершинок, этот парень умудрился снять прекрасный фильм. Успехом… (О, Слонов! Как он умел закрепить победу!) Успехом картина обязана Юрию Матвеичу Бурову. Это он нашел блестящую молодую актрису, он смягчил несколько резкие, признаюсь — гротескные даже, черты председателя, прекрасно показал индивидуальные, только ему присущие свойства характера. И он прав. Зачем нам тут было типизировать, обобщать, не правда ли? И лично я, как выигравший и поскольку к этому делу имею мало отношения (добродушный смешок), могу только поаплодировать молодому режиссеру (сложил у груди худые руки) и призываю вас!
— …приходится удивляться точному социальному чутью авторов, вот хотя бы в вопросе, затронутом Борисом Викентьичем, — о типизации…
— Считаю, что работа сделана отлично. Каково ваше мнение, Василь Василич?
Вас-Вас помедлил:
— Признаюсь, я волновался перед дебютом молодого режиссера, почти как перед своим, — ах, как это было давно, дорогие друзья, мой дебют! Вы спросите, почему волновался? Да потому хотя бы, что это моя вина, — впрочем, как мы видим, но такая уж тяжкая, — что Юрий Матвеич сразу же получил сценарий. Один из всей группы. И я готов рассказать вам, как это было. (Дальше сделанный на прекрасном актерско-старческом обаянии пересказ «Дальнего плаванья», этакого анекдота, который потом, однако, вызывает если не слезы, то грустные раздумья.) Грустные, друзья мои, потому, что в каждом из нас что-то не состоялось, потому, что всегда найдется в нас застойное озерцо, которое окружило наш прекрасно оснащенный в далекое плаванье катерок… (Пошли вздохи, возражения в том смысле, что ему-то, Вас-Васу, грех роптать и т. д.).
— …Подытоживая высказывания (перечисление имен), считаю долгом поздравить молодого режиссера с удачей, а нас — с находкой. Поздравляю. Примите мои искренние поздравления, Борис Викентьич, и вся съемочная группа, которая (и т. д.).
Вот как это прошло. Тут, в изложении, допущены некоторые сокращения, но в них нет ничего такого, чего не содержалось бы в текстах процитированных.
Бурову трясли руку, хлопали его по спине и плечам, делали улыбки, кивки… Резкие глаза его совершенно расплавились в этом тепле и сияли из узких, раскосых щелочек, выражая великую радость и признательность.
Но скребло сомнение: что-то уж больно легко, а? Очень уж бесспорно. Не вышло ли так, что я чуть прикрыл банальность свежинкой, как они говорят — «находками»… И потом — разве они не видят, как неточно выразил я то, что хотел, как грубы переходы?.. А впрочем… Чего не хватает человеку? Всегда ему мало: плохо — плохо, и хорошо — тоже плохо. Стегать таких мокрыми розгами, вот что. Надо уметь радоваться, Юрочка, дорогой!
А разве я не умею?
Гл. VII. Разговор в сторону
Это был весьма странный господин со старыми ушами. Не только уши, он и сам был стар, но они — особенно. Будто всего уже наслушались и сморщились (как говорится, завяли). Он был похож на можжевеловый корешок, из которого получаются фигурки и лица.
— Я из журнала. Вот документы. Хотелось бы поговорить, расспросить.
— Интервью?
— Если угодно. — И оглядел неказистую Дунину комнату. — Будете строить квартиру?
— Вероятно. Только позже. Сейчас устал.
— Я почему спросил: как раз из кооперативного дома выезжает мой приятель, он тоже киноработник, и я мог бы, если хотите… так сказать, «за выездом»…
Конечно, Юрка хотел. И записал нужные телефоны и адреса. Да, да, так и должно идти. Удача есть удача. Не бегать же за ней!
Теперь разговор потек задушевней — и о творческих планах, и о достоинствах актеров, кого из них думает взять в новый фильм, о том, что предполагает снимать, и даже о делах прошедших: легко ли шел фильм? Как принимали?
— Да все в порядке. Иначе и вы бы ко мне не пришли, верно же? А сами-то видели фильм?
— Острый он, Юрь Матвеич. Социально острый фильм.
— А почему бы нет? Кто этого боится? Есть другие «табу», а социальная острота… Если честно, я совсем иного хочу. Впрочем… Выпьем немного?
Старик не стал отнекиваться. Слава богу, осталась водка после вчерашнего заевского захода, втроем с Дуней выхлестали бутылочку, а вторую только начали — Дуня воспротивилась. Она хранила Юрку от загула, и он, надо сказать, стеснялся ей перечить.
Теперь сидели за накрытым скатертью обеденным столом, и старик тянул из рюмки потихоньку, будто что сладкое. Верхняя губа его, длинная, была вся в продольных морщинах и глубоко уходила в рюмку. «Фу ты, — думал Юрка, — тапир какой-то! Смесь тапира с можжевеловым корешком».
— Раньше я по всей стране разъезжал, — говорил старик, польщенный Юркиным внимательным взглядом. — И на Алтае, и у сванов, в таких селениях, куда орел не залетал; в Сибири жил у хлыстов, — любопытнейший, знаете ли, народ…
— Писали?
Морщинистые веки старика опустились, голова пошла из стороны в сторону.
— Пробовал. Скучно получается. Сам вижу, что скучно. — И оживился снова: — Вот ведь что выходит: много видел, а сказать не могу, а другой искусством этим, стервец, владеет, а не видел ничего. Ну что тут делать?
Юрий и сам уже думал об этом.
— Это разные вещи, поверьте, — сказал он. — Ведь вот человек, которому дано, он что увидит, услышит, иной раз прочтет даже, и сразу — ну, как сказать? — завертится в нем во-от такое большущее колесо, а оно приведет в движение маленькие колесики — машина целая! — и отведет от плоского, от обычного — за предел увиденного. Проникновение за предел…
— Что, что? — живо перебил старик. — Куда проникновение?
— Ну, немного в сторону. — улыбнулся Юрка. — Мы все спешим по укатанной дорожке вперед, вперед, от рождения к смерти. А ведь есть жизнь и в ширину… градусов этак на пятнадцать!
— Вы шутите, — устало произнес старик. Он весь осел, поставил стакан, опустив голову почти до скатерти. — Шутите. А меж тем… когда доходишь до моих рубежей… нет суеты, веселья, любви… все отсечено. Вот тогда вдруг: а чем утолиться? А? Не смейтесь. Вы молоды.
— Я не смеюсь, — ответил Юрка. Он теперь и правда не смеялся. Потому что в этом понимал старика. Он знал источник, который порой слишком взахлёст, а порой скудно поил его. Но старику такой источник не дан. Да и стоит ли пригоршня чистой воды навечной прикованности к ней?
— Вот вы, Юрь Матвеич, сказали — жизнь на пятнадцать градусов в ширину…
— Может, и на двадцать пять.
— Найдите, найдите ее!
Казалось, старик сейчас бухнется на колени. «Эх, напоил его», — покачал головой Юрка и улыбнулся снисходительно.
— Постараюсь. Вам не говорили на студии? Меня оформили на должность господа бога!
Гл. VIII. Соблазн
Смотреть квартиру пошли почти что всей съемочной группой: подружились за эти полгода.
Квартира была хороша — однокомнатная, с альковом, широким коридором, заставленным книжными полками. Кухня и все прочее в белом кафеле.
Юрка глядел, будто узнавал все это, хотя никогда в мечтах его не возникало ничего такого. Он хотел, а не мечтал. И вот — получил. Правда, еще предстояло сложное оформление, но Юрка не сомневался в исходе. Ему кое-что положено в жизни, и оно будет. Кое-что. Не более того.
Когда переезжал, Дуня, провожая его, плакала. Она была крепенькая, старая уже, а румяная, и пахло от нее простым мылом, хорошо стиранными льняными и полотняными одежками.
— Как от сердца отдираю! — причитала она. — Вот ведь дальний сродник, а как сын, как сын родный!
Юрка был удивлен и тронут. Он мало думал о Дуне и не знал, что принят в ее сердце. Он накупил ей всякой одежды, сластей, положил большую пачку денег на комод, под бывшую свою пепельницу. Он знал, что едва ли навестит старуху, а она к нему не сберется, не отважится — так хоть память добрая будет.
Новоселье справляли шумно, пьяно, весело. Тогда впервые в его доме появился некто Алик Родин, которого считали хорошим комическим автором, но в фильмы не брали. Он был сравнительно молод еще, красив — строен, изящен в повадках, смугл, светлоглаз, с длинными и очень черными девичьими ресницами и короткими вьющимися волосами.
Он подсел к ним в ресторане ВТО, куда закатились после худсовета — обмыть картину. Тогда, помнится, он довольно забавно изображал директора студии в роли официанта. Теперь Юрка позвал его к себе, по какой-то непонятной ассоциации связав его со светлинкой, радостью, дохнувшей тогда в ВТО детским — восхищенным и придирчивым чьим-то взглядом, осязанием чьих-то жестких светлых волос, похожих на сухую болотную траву. Было там, произошло в ресторане этом что-то неуловимое, оставившее свет и тепло.
На новоселье Алик, усевшись за стол, подпер ладонью щеку и бабьим пьяным голосом (пьян он не был вовсе) затянул «Хазбулата» на какие-то свои слова:
Ты уж встал,
Ты уж сел, —
(вместо: «Ты уж стар, ты уж сед»).
И все подхватили эту игру в похожие созвучья. Кино-председатель колхоза, человек с тоскливыми глазами, изображая концертного конферансье, объявил «Поэму экстаза» Скрябина:
— Скрягин. Поем из таза.
— Тонкий ход! — кричала Нина Смирнова. — То есть Дон-Кихот!
— Арон Мюнхгаузен! — подхватил тот же Алик. Он пел на мотив нашумевших тогда «Ландышей»: «Ты сегодня мне принес Синий труп из-под колес…» — и даже тут все клонились от хохота. Было прекрасное ощущение братства и озорства, и, разгулявшись, Тоня Лебедева очень забавно изобразила порывистую Лолиту Торрес — как она поет, поет, что бы там ни было, даже когда из-под нее выхватывают стул (Юрка взялся подыгрывать), даже падая, целуясь, глядя на предсмертную агонию возлюбленного (того же Юрки), только песенка печальней, да плечи дергаются, да слезы текут.
Лидия Андреевна, грузная, с одышкой, пресмешно исполняла танец своего детства: выхватила из толпы длинного застенчивого Володю Заева и носилась вокруг него, то бурно обнимая, то отталкивая и пыхтя, как паровоз…
Матчиш — испанский танец,
Он кровь волнует,
Кто бешен, кто испанец,
Матчиш танцует!
И потом терпеливо учила его, елейно напевая:
И не спе-ша
Продела-ем мы па,
За-чем же нам спешить,
Коль вре-мя есть у-чить!
Окончив танец, Володя прошелся по комнате на руках. А утром все, ничуть не уставшие, под началом Алика повторили на разные голоса знаменитое, воспетое Чапеком театральное словцо, которое говорит труппа, изображая толпу. Алик командовал:
— Тревожно! — И голоса, сходясь и разбегаясь, возвещали: «Рабабора», «Рибабора» — ропот толпы, одни голос вопросительный, другой испуганный, третий негодующий…
— Задача усложняется, — продолжал Алик. — Изобразите восхищение!
— Рабабора, рибабора! — отвечала съемочная группа, с ходу разбирая эмоции по голосам — благостно, восторженно, удивленно…
Провожал гостей Юрка с гитарой, пел им на серенадой и лад сверху, с лестничной площадки своего восьмого и пока:
О, приходите, дорогие!
И они, все ниже спускаясь по лесенке (лифт не работал), музыкальным шепотом отвечали:
Мы придем ночной порой!
Снова Юрка:
Приходите, я молю вас!
И опять они:
Мы вернемся в замок твой!
Счастлив ты, Юрка?
Счастлив.
Все получил?
Что вы! Это же малость. Но пока мне довольно! Ха-ха-ха! «Рабабора», «рибабора»…
Гл. IX. Она
Ну да, у меня странное имя — Она. На родине моей мамы, в Литве, такое имя — как листок подорожника. Дело не в имени. Он не знал, как меня звать, когда задержал на мне глаза. Что мы тогда отмечали? А, ну как же — его фильм. Сидели в Доме актера. Я не была там раньше, но всегда хотела.
В большом зале там были артисты из цыганского театра. Они, знаете, как птицы жарких стран, в разном оперении — розовые, зеленые. И гортанные голоса… Сразу, как мы вошли, я их и увидела. Ну точно — залетные птицы!
Все уже расселись — нам были заказаны столики, — а я еще иду, иду медленно и гляжу. У нас на студии тоже красивые девочки, особенно Тоня — она меня и позвала. Тоня просто себя ведет.
— Поедем, Онка, что ты?
— Я из другой группы.
— Ну и что? Я тебя приглашаю.
— Я не одета.
— Вот пустяки!
А сама в джерсовом длинном платье с блестками, на груди цепочка. Прямо в гриме поехала: глаза — два черных колодца, дна им нет. А я замухрышка рядом с ней, я же знаю.
— Ты в своих брючишках, — говорит, — отлично глядишься. В тебе есть элегантность.
— Спасибо, Тоня. Поеду, поеду! Вызвали несколько машин.
В такси места не хватило, меня к кому-то на колени посадили — я ведь девочка! Ну и ладно! К кому-то!.. Это и был он, он самый, я только не знала, и отношения наши были деревянные, и сами чурки. Две чурки.
У них тут все целуются запросто — в кино, — обнимаются. А мне вот неприятно у чужого, пусть и пожилого, мужчины на коленях сидеть. Ну, что об этом! Это все забылось сразу. Потому что вошли в залу, как в праздник. Швейцар у двери всем улыбается, кланяется. И эти цыгане.
А потом сели, заказали вина, закуски. Пока заказывали — оживились, лица разгорелись. А принесли — а говорить вроде нечего. О делах группы — уж надоело, а так — о чем же? Выручил Алик Родин, — он хоть и неважный артист, а его всегда выпивать берут — хорош за столом. Он умеет всех изображать.
И вот он волосы на лоб спустил, брови рукой растрепал, рот в ниточку вытянул, и получился директор нашей киностудии. Ну точно! Все захохотали, захлопали, а он салфетку через руку перекинул, согнулся в спине и важным директорским голосом:
— Разрешите, э… я вас, э… обслужу. У вас заказик еще не приняли?
И так сказал про «заказик», ну точно сейчас отравит, яд подсыплет.
Тут все наперебой:
— Водки подай!
— Где приборы!
— Целый час ждем!
А он все тем нее, директорским:
— Прошу вас не набуздаться, как третьего дня-с. А час — это не единица времени. У нас годами ждут-с. Да-с. Не всем так фартит, как некоему Бурову-с, нашему молодому специалисту, э… нашему будущему…
Буров Юрий Матвеевич…
У него глаза светлые под наплывшими веками, — ох, как он на Тоню глядел! Впил её всю, с ее джерси и цепью!.. Я увидела и отвернулась.
Сидели кругом чужие люди, вливали вино в горло, скалили зубы, шумели. И никому, никому не было дела до меня.
Я опять поглядела. Эти двое подняли отдельный тост.
— За ваши удачи, — сказала Тоня интимным голосом. У нее, наверное, такой специальный голос для любовных сцен.
— Устал, — ответил он серьезно, не в тон ей.
— Да вы… да мы еще только начинаем! Что вы! — закричала она.
Ей было безразлично. Он это услышал, поднял и опустил плечо, погасил глаза.
— За вас, Тоня.
Она стала рассказывать:
— Я столько видела в жизни, что вы! Меня два раза в театральный не приняли, со второго курса за профнепригодность хотели выгнать, ой, что вы!
Он. Юрий Матвеич, теперь кивал головой:
— Да, да, превратности судьбы…
Вот тогда он и поглядел на меня. Поглядел хорошо, спокойно. И улыбнулся.
— Подсаживайся к нам. И бокал тащи, я тебе лимонаду налью.
И вдруг глаза у меня хлоп-хлоп, и горячо им, а щекам холодно — слезы остывают. Ведь, может, я и правда больше всего лимонад люблю. И мороженое. А все тут такие взрослые, такие ласковые, им наплевать на меня. Не друзья. И свои вроде, да чужие. А он хорошо посмотрел. И когда напился, тоже хорошо так гладил меня по волосам. Получалось, что у них с Тоней взрослая любовь, а я — их дочка. Или нет — их оправдание. Без меня не так все. Не так чисто. Не так ласково. И домой мы поехали втроем: завезли меня в мой деревянный пригород (я там угол снимаю), подождали, пока мне дверь откроют.
И уж ни часочка я в эту ночь не спала! Точно ждала чего. А чего? Ветки стучали в стекло. Почки уже толстые, лопнут — пойдут белые цветы. Три деревца всего вишенных под окном, а глянешь — будто улица белым рука прикрылась. И выбежать тогда, проскакать по расчерченному асфальту, столкнуть соседского мальчишку с тротуара на мостовую… Ой, может, я и правда еще глупая, размечталась!
Гл. X. Серым по серому (Экскурс в прошлое)
Кто знает, где найдешь тех, кого потерял в пути. — через десять, пятнадцать, двадцать лет? И какими найдешь их?
Психологи, работающие с тестами, заметили, что характерологические особенности человека (черты характера, то есть) не меняются от рождения до самой смерти. Отчего же тогда смелый мальчишка, возросши, становится трусливым чиновником, а отличник-тихоня, от которого не ждали ничего, кроме исполнительности, поражает вдруг независимостью мысли и гражданским мужеством?
— Было это заложено, — скажет ученый-психолог, — вот поглядите эту и эту графу… А перемены происходят из-за изменения психического состояния или изменения обстоятельств, от давления снаружи на такую-то и такую-то слабую черту или от поддержки обстоятельствами такой-то сильной… — И опять покажет соответствующую графу. То есть я понимаю так: есть клавиатура, сложная клавиатура данного человеческого характера. Она неизменна. А уж что сыграет на ней жизнь…
Виталий окончил лесной техникум в тот день, когда Лида Счастьева вернулась из Москвы, сдав последний институтский экзамен.
…Теперь это стало событием двадцатилетней давности. Но каждое событие значимо (это ясно и без психологов), а какое-то из них и решающе. Итак — Крапивин двадцать лет назад. Молоденький лесовод Виталий и Лида Счастьева, окончившая педвуз.
Лида похудела, стала совсем девчонистой, — было даже неясно, станут ли ее слушать.
Они с Виталием столкнулись в дверях школы.
— Здравствуйте.
— Здравствуйте, Виталий.
Польстило, что его запомнили. Он не знал, что мы помним тех, кому сделали добро, много больше, чем тех, кто нам его сделал.
Он, смущенный, выбежал на улицу и пошел псевдолегкой походкой, какой двигаются люди, полагая, что на них смотрят. Но на него не смотрели, он в этом убедился, оглянувшись: дверь школы была закрыта.
Тогда он вернулся. Поднялся на второй этаж, к учительской. Директор Пал Палыч звучал за закрытой дверью:
— Ну и отлично! Горжусь, горжусь, девочка. С таким аттестатом и в аспирантуру не грех, а? Но я рад, что к нам.
Лида тоже что-то говорила, но тихо. Виталию было жаль, что он уже не школьник; он здорово знал историю, не по-школьному. А она — историк. Он бы отвечал ей — ух, как!
Как всегда беззвучно, подошел Юрка, положил руку ему на плечо:
— Слыхал новость? Лида Счастьева в школу пришла.
Виталий кивнул на учительскую. Юрка понял, поднял короткие широкие брови: так, так…
Голоса приблизились к двери, Виталий шагнул за угол, к химическому кабинету. А Юрка остался.
— Здравствуйте.
— Ты чего, Буров? — спросил Пал Палыч.
— Я — узнать, когда выпускной вечер.
— А, да, Лидочка, в субботу непременно приходите на выпускной. В субботу, Юра, в семь часов.
— Спасибо.
Потом Виталий глядел в окно на две удаляющиеся точки. Он не хотел бы идти с ней вот так. Потому что неизвестно, о чем говорить.
Выпускной вечер удался. Было не только весело, но и тепло. И грустно. Ну, в общем, как должно быть и как бывает не всегда.
Нал Палыч говорил коротко и искрение:
— У вас много чего еще будет в жизни. А детства не будет. Школы не будет. Теперь придете к нам уже в другом качестве, с дочками и сынками — первоклассниками. Милости просим, милости просим!
Девочки хлюпали, мальчики смущались: какие там дочки и сынки?!
Лида стояла среди учителей, — пожилые женщины то и дело обнимали ее, что-то шептали, обнажая желтые зубы, и Виталий вдруг подумал: не съели бы.
Когда начались танцы, сразу ее пригласил Юрка. Круг танцующих распался. Она смутилась, повела плечом, но продолжала танец. Виталий был уверен — остановится. Нет, продолжала. У неё были теперь длинные волосы, очень яркие глаза, случайная худоба (отощала просто!), а ноги, четко вышагивающие фокстрот, были крепкими, не худыми, создавали ощущение уверенного стояния на земле. Слитые челюсти, широковатые скулы. И во всех движениях лица и тела — странное сочетание порывистости и ровности, прочности (что перетянет?!).
Постепенно включились и другие пары. Она танцевала не лучше всех.
Потом Юрка снова пригласил ее, и опять, и опять. Если она отказывалась, он стоял возле. Виталий не танцевал, потому что не хотелось. Что-то томило, требовало выхода.
Только когда подошла Лида и сказала:
— Потанцуйте со мной, — он пошел.
Виталий знал, что она подошла из-за Юрки (не спасаться же ей от него возле директора!).
Начали танец. Лида сказала чуть насмешливо:
— Пал Палыч моих будущих учениц — девятиклассниц — прогнал: слишком модно причесались. «Или развейте, говорит, свои кудельки, или домой». Они ушли.
— Ну и молодцы, — ответил Виталий, не очень умело ведя ее в танце.
— Вы за гордость? — спросила Лида.
— Я против… вот этого… вмешательства.
Виталий сам удивлялся, что говорит почти не запинаясь, как только с мамой и с Юркой мог. А память подкидывала новое, а возбуждение давало слова:
— В начале девятнадцатого века старики москвичи были возмущены «парижской модой» носить очки. На гулянье в Сокольниках кто-то привел молодую лошадь, на которой были огромные жестяные очки. И на переносице надпись: «А только 3-й год!» Обсмеяли моду! А кому она помешала?
Лида улыбнулась.
— Старикам очки были не нужны? Вот здоровущие-то!
— Просто они не читали! — догадался Виталий, и они рассмеялись оба. Потом спросил о Москве: — Вам не хотелось остаться там?
— Хм… Сама не знаю. Смешно, наверное, но я скучала по Крапивину.
— Родина, — откликнулся Виталий, поняв ее. — Знакомые места, кругом знакомые люди…
— А что? — победно улыбнулась Лида. — Здесь люди прямее. Независимее.
— Конечно! — подхватил Виталий, будто всю жизнь только и думал об этом. — Ведь здесь не было крепостного права и татарского ига тоже не было.
Виталий испытал некоторую неловкость, потому что высказал мысль не свою — отцову, переданную мамой. Но его речь явно понравилась — Лида кивнула утвердительно: да, мол, так. И заговорила о Москве — что Москва долго ощущала близость царского двора, который всегда нес произвол. Даже царь Алексей Михайлович Тишайший раздавал боярам тумаки и дергал их за бороды.
— А весь семнадцатый век? — возразил Виталий. — А смуты? А стрелецкий бунт? А потом раскол?
Перешли к протопопу Аввакуму…
Им казалось, что за их словами стоит серьезная мысль, а на самом деле они только выхвалялись знаниями, они оба в равной мере не созрели еще для мысли. Да и время не требовало зрелости-то.
— А вы заметили, — понизив голос и выводя Лиду из круга (кончился танец), сказал Виталий, — вы заметили: ведь протопоп Аввакум и главный враг его жизни патриарх Никон родились и долго жили в соседних селах — верстах в пятнадцати друг от друга! Это бывают такие совпадения! Люди редко встречаются зря! Вы обратили внимание, Лида, — встретишь кого-нибудь или узнаешь о чем-то и в тот же или ближний день снова столкнешься с тем же?!
Лида задумалась. Нет, этого с ней не бывало. Но, может, правда люди редко встречаются зря? А иные попадаются на пути, чтобы напоминать кого-то, бередить душу, заставлять ее болеть?! И, может, этот высокий смуглый паренек с узким лицом и узкими руками (даже неловко: твоя женская ладонь шире, мужественней!), может, он ещё несколько лет назад для того и вышел вместе с Юрой Буровым из темноты весеннего вечера к ее костру, чтобы взглядом светло-ореховых глаз, их открытостью и застенчивостью напомнить ей того, кто был добр и ласков с ней в страшные дни войны, из-за чего эти дни до сей поры высвечены счастьем. Счастьем и утратой, которую нельзя ни восполнить, ни забыть. Молоденький лейтенант! Необъяснимо сходство двух разных людей. И порой непобедимо.
Виталий поймал на себе скорбный и нежный Лидин взгляд. Смутился. И тогда она спросила со взрослой снисходительностью:
— Ну-ну, я слушаю внимательно. Как у вас бывало? Встретишь и…
— …Вот с Юркой, например. — снова оживился Виталий. — И даже с Юркиной бабкой! Я услышал о ней, ещё когда был совсем маленьким. Но как запомнилось! Может, потому, что день был такой… А позже и сам Юрка…
— Что за день? — спросила Лида, резковато отклонив тему Юрки.
А Юрка глядел на них с другого конца зала и, кажется, начал пробираться поближе.
— Виталий, я хочу удрать. Вы не проводите меня до дороги?
Их школа стояла немного на отшибе, а уж дорога была освещена, там и дома начинались вскоре.
Он проводил до первого дома. И опять-таки им говорилось легко и было вместе просто. Он пообещал ей том Соловьева, где, как ему казалось, было интересно про императриц. И на другой день отнес. И был тронут радушием и простотой приема. И так стало каждый день.
Виталия по распределению направили в недальнее лесничество. Три избы стояли примерно в километре от проезжей дороги и обросли тишиной. Когда вошел в «свою» комнату — обычную, избяную, с марлевыми занавесками и железной кроватью, — даж дух захватило!
Лапа елки — в стекло, трава — до самого подоконника, дальше — ульи, озерцо… Он побрел по полю, заросшему желтым лютиком. Сорвал цветок и долго рассматривал его глянцевитые изогнутые лепестки, образующие плоскую чашу. Ему нравилось знать, что эти лепестки, отражая солнечные лучи, как в фокусе собирают их в центре цветка, где находится завязь. Не цветок, а рефлектор какой-то! Может, со временем лютик перестанет цвести ради опыления и привлечения насекомых, а просто будет обогревать — и всё. Виталий дивился причудам природы: ведь если любая клетка может давать зародыш, то зачем тогда цветы, переокрестное опыление (которое, к слову, так любит природа, делая все, чтобы пыльца ветром ли, насекомыми ли переносилась на другое растение: потомство, видите ли, при самоопылении получается слабее, как все равно у людей при родственных браках!). Виталий не знал, хватит ли у него упорства и любви к делу (именно к этому делу), но он готов был двинуться в путь. Только надо знать. Много и систематически. Ни техникум, ни самостоятельное чтение к такой возможности не подводили. «Ну, ничего,) — думал Виталий. — Сейчас нет, но после… Я накоплю в себе. Ведь еще рано».
Но жизнь есть жизнь, и малая лесниковая зарплата (взяли по молодости лесником), и два гектара покоса для коровы, которые кому-то подспорье, а ему-то зачем? — и работы по прочистке леса (надо самому найти рабочую силу, а денег отпущено мало, из ближнего, как, впрочем, и из дальнего села никто не идет), и недобрый глаз бухгалтерши, жены лесничего, и его (лесничего) фокусы с порубкой (запланированной и самовольной), и начавшиеся пожары, и пьющие пожарные сторонка (три мужика довольно-таки хамоватых). Вдруг стало ясно, какой он, Виталий, тонкокостный паренек, совсем молоденький: глядеть на его начавшуюся было деятельность по отводу лесосек, квадратов для санитарной прочистки и осветлению было смешно. Поначалу он вызывал снисхождение, даже жалость, потом поднадоел.
«Вот Юрка… сумел бы он?» — часто — нет, всегда прикидывал Виталий. И, честно говоря, не был уверен. Здесь бушевали не лесные, а людские страсти, в которых так много было произвола. Верховодил, как ни странно, один из пожарных. «Я тя сожгу», — улыбчиво и пьяно сказал он как-то Виталию, когда тот, обходя участок, заметил, что квадрат, считавшийся сгоревшим, целехонек, а в документах…
Виталий постепенно разлюбил эти три избы, и свою комнату, и марлю на окне. «Еще немного — и я забуду, что такое лес, — писал он в своей тетрадке. — Я не хочу здесь. Не хочу!»
Впрочем, не все было так уж мрачно. Иначе не прожил бы в лесничестве целых два года. Не выдержал бы.
Правда, Виталий не представлял себе, как сражаться с лесозаготовителями, оставлявшими на месте вырубок высоченные пни, губившими молодняк гусеницами тракторов, захламлявшими лесосеки неубранными сучьями… Собственная беспомощность угнетала его. Он жаловался лесничему, а тот что-то бормотал насчет штрафов. А что им штрафы? Не из своего же кармана вынимают!
Но зато когда увидел пробившиеся из-под земли пучки мягких еще иголочек — широко, по всему участку, который сам с десятком рабочих засевал семенами сосны, — ласковое и гордое чувство шевельнулось вдруг, что и он сопричастен творению, созиданию, доброте. Красноватые шапочки мха, солнце в теплых лужах вдоль делянки, пушистые доверчивые сосновые лапки. «Вот дурашки! — думал он нежно. — Вот лапушки!»
Любил ходить через лес на дальние участки. Когда ты один, когда кругом деревья, трава и птицы — очень даже прекрасно! И все же не привык. Не смог. Видно, не годился он в практики. Бывают же в характере человека черты, сопротивляющиеся такой-то и такой работе!
Виталий часто ездил домой (бегущие по лесистой дороге грузовики почти всегда останавливались: почему не подвезти человека, коли надо). Мама от его рассказов плакала, и он научился таить. Лиде, к которой забегал каждый приезд, о своей слабости говорить не хотелось.
Сперва Виталий здорово скучал без Юрки: уехал, как он говорил, «на заработки» — в леспромхоз, шоферить, а потом, не возвращаясь домой, подал документы в заочный педвуз, на художественное отделение. «Буду в школе вести черчение и рисование», — отчитался он в письме. Виталия сперва удивило, как легко сменил Юрка свое взлелеянное режиссерство на школу. Но когда обнаружил в том же письме как бы мельком заданный вопрос: «Что Лида? Все там же?» — вдруг заволновался. Неужели… Неужели из-за нее? Он бы, Виталий, ради самой невероятной любви не поступился бы!..
К тому времени в доме зашел разговор о возвращении в Москву. И мама сказала твердо:
— Давай-ка, сынок, готовиться к вузу. Папа хотел…
Виталий задумал в университет, на биофак. Но конкурс был велик, и он не стал рисковать с биофаком. Послал документы в Сельскохозяйственную академию.
Лида, когда узнала о его отъезде, побледнела. И он потом думал: показалось или правда? Правда, правда! И так было до следующего воскресенья, когда дружественное и холодноватое Лидино: «Вот хорошо, что зашел!» — сняло всякие зазнайские мысли и тайные (чего врать?) смелые планы, не шедшие, правда, дальше того, чтобы поцеловать ей руку. И снова они разговаривали без напряжения, и Лида не позволяла себе наставнического тона, а он — излишнего мальчишества, подчеркнувшего бы разницу лет. Полное взаимное приятие и уважение.
И когда им с матерью вернули московскую квартиру (вот, оказывается, что — ее отбирали, а он-то винил маму), и они уехали из Крапивина, Виталий вдруг понял, что такое, как было с Лидой, не встречается каждый день. Нет, даже изредка не встречается. А потом решил, что, пожалуй, и — никогда. Он написал об этом Лиде.
Она не ответила.
Он стал отсылать письма ежедневно.
Ответа не было.
На каникулы он махнул в Крапивин. Пришел к Лиде.
Лида сказала, что выходит замуж. Она подурнела, осунулась, а улыбка стала вызывающей. Ее было жаль.
— В чем дело, Лида? — спросил он неожиданно мягко. (Она жестко: «Я выхожу замуж», — а он будто не слышал: «Что с тобой? В чем дело?»)
И вдруг она расплакалась — сначала гордо, не показывая слез, отвернувшись к стене. А потом просто села на диван, закрыла лицо руками и заревела в голос.
Виталий обнял её (впервые за все эти годы!), стал целовать волосы, кусок мокрой щеки, пальцы, из-под которых выкатывались слезы. Он впервые ощутил запах ее волос, кожи, пружинистую мягкость тела. Впервые ощутил себя взрослым мужчиной, которому разрешали (разрешили!) так вести себя. Он и не знал, как хотелось ему этого, как ждал, как томился по этим поцелуям, движениям рук, свободно обнимавших, прижимавших, тянувших к себе податливое тело.
С ними не бывало еще того, что должно было произойти. Но он не помнил об этом. Он ни о чем, ни о чем не помнил — только бы отлепить ее руки от запрокинутого лица, найти ее губы, ощутить ее частью себя.
И так все и стало, потому что она тоже хотела этого.
А потом, когда, опустошенный, весь отданный чувству неловкости и полного непонимания, как же теперь быть, он спрятал лицо в ее волосы и на ухо ей стал шептать беспомощное: «Лидка, Лидка, Лидка…» — она вдруг отстранила его холодно, выпрямилась и сказала с непонятной резкостью:
— Иди, пожалуйста, домой.
Он встал, не глядя на нее, поправил костюм и пошел к двери. Такого ощущения оплёванности он еще не знал. Обиды не было. Был гнет, подавивший все живое. Умер день, умерло солнце за окном, цветы золотого шара, лезшие в стекло, умер привычный запах сеней, по которым он проходил.
Его остановил звук — тяжелый удар об пол. Удар падения. Неосознанная сила потянула назад, в комнату. Лида лежала возле стола, выпрямившаяся, с помертвевшим лицом. Полузакрытые глаза закатились, видны были только белки. Первое было не жалость, а: «Я виноват!» И: «Что теперь будет?» Он кинулся к ней, хотел поднять — не смог, побежал за водой в сени. Лил воду на лоб, на волосы, растирал руки… Он был в полном отчаянии, боялся, что она умрет вот сейчас, у него на глазах, и боялся отойти, позвать на помощь… Видно, была она ему дорога, потому что ведь легче было убежать — кричать, звать, — и если даже что неладно, совесть была бы чиста. Но такого желания не возникло. Он попробовал влить ей в рот воды, приподнял ей голову на своем согнутом локте. И вдруг увидел — она глядит. Мутно, точно из другого мира, но глядит, постепенно вбирая во взгляд стены, комнату, его. Потом она отпила из черпака, села, вздохнула глубоко.
— Помоги… На диван…
Голос был слабый, просительный. И — жалкая складка у губ. И жалкие, негнущиеся руки. Он не помнил обиды. Он был сильнее.
— Что тебе дать? Какое лекарство? Лида!
Она покачала головой — нет, нет, нет! — и привалилась к спинке дивана. Она закрыла глаза, но знала, что он не ушел, и заговорила тихонько:
— Очень неприятно. Прости. Это контузия. Так очень редко… Так сильно.
— Но что же надо делать? Ты ведь знаешь, скажи.
— Пройдет. Сядь… — Она кивнула на стул. Он сел и стал смотреть, как медленно к ее лицу возвращается цвет. Потом она улыбнулась. — Испугался?
— Конечно.
— Согрей чаю.
Ей не хотелось, чтобы он видел ее такой, но и прогнать было теперь неловко.
Он ушел в кухню, за печку, нашел там чайник, включил электрическую плитку. Он нарочно не возвращался, чтобы дать ей прийти в себя. Смесь вины, жалости, превосходства (он здоров!), приправленная былым восхищением, былой тоской, нашедшей утоление, — вдруг дала неожиданный сплав: он почувствовал себя взрослым рядом с ребенком. Он был сильнее и умней. Почему она не сказала, что почувствовала себя плохо? Очень глупый, детский ход — нагрубить, прогнать, лишь бы не предстать в слабом виде. Нет, нет, с ней надо быть уверенней и строже. Он заварил чай, налил в чашку.
— Прошу.
Она потянулась. Руки дрожали.
— Я напою тебя.
— Не надо.
— Не спорь, Лидка. Я очень обижен на тебя.
По ее щекам тотчас пошли-побежали слезы.
— И нечего реветь. Мы же не чужие люди, — значит, надо быть откровенней.
— Ты о чем?
— О том.
Она нахмурилась, потемнела. Думала о своем. Он уж сразу понял — что-то задело ее.
— Знаешь, Виталик, я ведь тебе не навязываюсь, Да, у меня было фронтовое прошлое, вот контузия. И то, о чем ты говоришь.
— А о чем я говорю? — искренне изумился он.
— Ну, неважно.
— А все же?
Она выпрямилась, опять побледнела.
— У меня была любовь. Очень трагическая, если хочешь знать.
— Лида, не надо.
— Надо. Была. И не тебе меня судить.
— Да я…
— Я не хочу быть с тобой. Я много старше. И сегодня просто… ну… эпизод.
Он вдруг обозлился:
— Ну да, маленькая шутка. Чтоб было что вспомнить. Ведь ты собираешься за кого-то замуж.
Она подняла слабую руку и дала здоровенную пощечину. И испугалась, задрожала, сжала кулаки у груди:
— Ты не смеешь так! Ты…
Он отвернулся.
— Ты ничего не знаешь. Я помираю тут без тебя. Ты уехал — мне дышать стало нечем. А ты там проверял свои чувства! Да ты, как уехал, три месяца не писал!.. Я топиться бегала…
Он отупел и не понимал, о чем она. И не решался обернуться к ней. Так и сидел, одну руку прижав к щеке, а другую дубово вытянув на колене. И вдруг этой руки коснулись горячие губы. Она целовала его руку!
Виталий вскочил, слепо затопал к двери, свалил по дороге стул…
Два дня он не вылезал из комнаты, которую снял на педелю у прежней хозяйки. Он был не рад Лидиному признанию, он был задавлен нелепой сценой с пощечиной и целованьем рук. Но сквозь мутную тяжесть уже прорастало торжествующее: «Меня любят! Без меня нечем дышать! Бегала топиться…»
Лида, которой он писал из Москвы нежные письма и с которой так легко когда-то говорилось, — погибла под осколками того несуразного дня. Но появилась другая — менее привлекательная, но зато своя, зависимая, с глупыми комплексами и с такой громоздкой любовью. Его тяготила весомость подарка. Но отбросить его было уже невозможно. Что-то там пустило корни — в замученном, илистом водоеме его новых чувств.
Он, испытывая садистскую радость, уехал, не прощаясь, в Москву.
А оттуда сразу послал письмо, содержащее предложение выйти за него замуж и приехать к нему. Мама, уже сильно больная, тоже подписала несколько дрожащих фраз, что была бы спокойна, если бы оставила сына с ней.
К его матери Лида относилась почтительно. И, возможно, потому приехала. Тихая, приветливая… И началась семейная жизнь. Жизнь, лишенная взлетов, — будто это не начало, а продолжение того, от чего уже давно устали. Мир спокойно втиснулся в стены московской квартиры, чуть подогнув крылья под невысоким потолком.
…Дни, месяцы, годы — как серые мыши.
— Je suis, tu es, il est…
Лида учит французский. Она закончила аспирантуру, преподает историю в пединституте и все время что-нибудь изучает.
— Ты знаешь, Виталик, у французов есть такой оборот — «лестничные мысли». Это когда человек сразу не найдется с ответом.
— Да. L’esprit de l’escalier.
— Откуда ты знаешь?
— Родители часто говорили между собой по-французски. Чтобы не забыть.
Это ее огорчило.
— А ты знаешь, что в Чехове был одни метр восемьдесят шесть сантиметров росту?
Этого он не знал, чем очень обрадовал ее.
Виталий уже привык к ее беспорядочной осведомленности, хотя это его и раздражало.
В ней жил беспокойный вбиратель, захлебывающийся знаниями.
— Я сегодня встретила бывшего сокурсника, он занялся психологией. Потрясающе интересно!
Глаза ее были лихорадочно ярки, очень белые, не испорченные временем зубы блестели в лихой какой-то улыбке. Виталий был уверен (и не зря!), что она теперь займется психологией.
В занятия она вкладывала порывистость и дотошность, училась будто назло кому-то, а вернее — чему-то в себе, что должно было найти выход.
— Лидка, успокойся, ты уже так переросла меня, что я скоро не смогу поддерживать с тобой беседы.
— До этого далеко, дорогой. Кроме того, я человек нетворческий.
Это было так. Почему — даже трудно сказать. Лида знала уйму вещей, но они не родили в ней ассоциаций, новых мыслей. Не шел процесс воспроизводства, рождения новых форм. И ее не заинтересовывало, а раздражало, когда Виталий из своих знаний высекал какую-нибудь искру.
— Ты этого не можешь утверждать, — говорила она, вскинув голову. — Это требует научного подхода.
— Будем считать, что это гипотеза, ладно? — пытался отшутиться он.
Но Лиду, видимо, сердило именно это самозарождение мысли, чувства, поскольку их проконтролировать она не могла. А потребность, разрушительная потребность внутреннего контроля, как единственной возможности сохранить для себя любимого человека, росла с огромной быстротой. О, как не похожа она стала на Лиду последних крапивенских дней! Голос ее теперь был переполнен вызовом, походка — бодростью, взгляд — отвагой.
— Ты мой тайный истерик! — говаривал Виталий в добрые минуты. — Ты псих-подпольщик, да? Самоед-конспиратор.
— Ага, ага! — смеялась она, победно встряхивая волосами, которые теперь стригла коротко. — А ты мужичок в мешочке. Ведь я ни-че-го о тебе не знаю!
Ему хотелось сказать, что это так просто — узнать. Только не надо обходных путей, не надо надуманных сложностей и уж конечно этого незримого соревнования.
Порой ему казалось, что Лида не может простить ему чего-то, что мало сказать — не любит его, — терпит с трудом. Но когда он заболел тяжелым гриппом и лежал в беспамятстве, она не отходила ни на шаг. Просыпаясь, он видел ее лихорадочные, испуганные глаза, иногда ощущал ее руки под своей головой, когда она приподнимала его, иногда слышал сдавленные всхлипы. Она выхаживала его, отбросив свои заносчивые штучки. И они сблизились за его болезнь больше, чем за годы жизни под одной крышей.
— Может, ты ко мне еще ничего, а, Лидка?
— Молчи уж! Если честно — подыхаю до сих пор. Иной раз проснусь ночью — что делать? Не могу, часу не могу без тебя!
— Так я же тут.
— А вдруг будешь не тут? И потом: ты — ведь это ты, в себе… О чем-то думаешь, что-то чувствуешь…
Помочь было невозможно. Огонь хотел пожрать все. Может, потому были отогнаны от дома друзья.
И только мама до самой смерти была обласкана и привечена, будто на нее Лида перенесла свою любовь к Виталию — училась глядеть на него ее глазами, училась вникать в нелепый для нее контур их внутрисемейной жизни.
— Когда еще был жив Николай Палыч…
Отец с его прекрасным, успокоенным и вместе тревожащим лицом незримо входил, садился подле, и разговор наполнялся значимостью.
Елена Петровна часто рассказывала о нем Лиде.
— Он любил Виталия. И знал к нему все ключики. Это ведь только любя можно знать.
— Можно и любя не знать.
— Вы, Лидочка, умница… Будьте с ним постарше.
— Еще?
— Да полно вам! Я и забыла совсем. На сколько там вы старше? Ерунда какая-то.
— Годков с десяточек наберется.
— Не заметно пока. Да и не будет. И он полнеть начал.
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь я!
— Запомните, Лида: у нас все в роду однолюбы.
Так часто говорят старые люди, прожившие семейно до конца дней. И Виталий понимал: мама больше чем кто-нибудь имеет право на эти слова.
Лида после таких разговоров успокаивалась, мягчела.
— Почитаем что-нибудь вслух?
— Конечно. Талик, иди, почитаем.
Мама лежала в своей комнате на высоких подушках (было плохо с сердцем), возле стоял ночной столик с лекарствами, книгой, заложенной очками, и высокой, старинной лампой, памятной Виталию с детства: толстенький амур; оттопырив указательный пальчик, летит невесть куда с лампой в руке. Этот пальчик не зря был оттопырен в пространство. Позже он сыграет свою роль, как отыгрывается почти все, на чем мы задерживаем взгляд.
Лида обычно читала первая. Читала, останавливалась, вникала в авторскую мысль. Она запоминала. Запоминала всё точно, как написано, не зная искушения истолковать по-своему.
— «Есть особенный простодушный уют в таких комнатах с висячей лампой над обеденным столом, белым матовым абажуром, оленьими рогами над картинкой, изображающей собаку около постели больной девочки. Такие комнаты вызывают улыбку — здесь все старомодно, давно позабыто».
Не то чтоб это было ей близко: ее родной дом не был провинциально-интеллигентским. Но она верила. В данном случае верила Паустовскому: «Есть особенный простодушный уют…» А как впитывала она названия, даты!
— «…Петрарка на тридцать девять лет младше Данте и на девять лет старше Боккаччо…»
Тогда Виталий прерывал, брал Данте, читал странные, на его взгляд, и трогательные пояснения к стихам «Vita nova» («Новая жизнь»), к стихам, которые сами по себе были вполне понятны:
Все помыслы мне о Любви твердят,
Но как они несхожи меж собою:
Одни влекут своею добротою,
Другие мне неистово грозят…
И так далее.
А в конце: «Этот сонет делится на четыре части: в первой я говорю и показываю, что все мои мысли — о Любви; во второй говорю, что они различны меж собой…»
— Я совсем забыла, что это написано так, — удивлялась мама.
— Я и сам, честно говоря, только вчера сделал для себя это открытие.
Лида молчала.
Он протягивал руку к полке, не глядя доставал «Разговор о Данте», открывал давно приголубленную страницу:
— «…Внутренность горного камня, запрятанное в нем алладиново пространство, фонарность, ламповость, люстровая подсвеченность заложенных в нем рыбьих комнат — наилучший из ключей к уразумению колорита «Божественной комедии»…»
И — точно как Лида! — задумывался. Он, верно, тоже скоро начнет запоминать, да не тщеславия ради, не для шумной беседы, а чтоб в семейном кругу придавить партнера к ногтю: вот я каков!
Нет, нет, до этого не дойдет! Но почему же ему так легко читать это все маме и так трудно ей?
Однако книга тянет к себе. Бог с ней, с Лидой.
«Поэма самой густолиственной своей стороной обращена к авторитету — она всего широкошумнее, всего концертнее именно тогда, когда ее голубит догмат, канон, твердое златоустово слово. Но вся беда в том, что в авторитете или, точнее, в авторитарности мы видим лишь застрахованность от ошибок и совсем не разбираемся в той грандиозной музыке доверчивости, доверия… уверования, которыми распоряжается Дант».
Мама просто покачала головой вверх-вниз, вверх-вниз. Она это могла понять, и понимала, и, кажется, оценила красоту речи. Лида не удивилась:
— Я никогда и не полагала иного.
— То есть?
— Всегда считала, что Данте верил, веровал…
И побледнела, вздернула голову, закусила удила. Ничего она не думала о старике Данте, никогда не думала (солгала!), потому так легко ей судить. И что мелькнула у Виталия эта мысль, тоже услышала и побледнела еще больше. Боже мой! Статуя сделала жест, и он оказался ложным. Сейчас рухнет мир или она упадет с пьедестала — одно из двух. Лучше — мир. Пусть рухнет.
— Я, кажется, не созрела для этих чтений и собеседований.
— О чем ты?
— Лидочка, пододвинь мне валидол. Спасибо.
— Пожалуйста. Простите, я — на кухню.
На кухне, на посудной полке, — ее книги. По психологии. Сложнейшие. Отгородила ими свою гордость… Уйдет и будет там читать. Будто нет места в комнате, будто изгнана (изгой!), а читает вот такое, чего другие не могут, не знают, не поймут. И легче ей, — обидней и легче!
— Помирись пойди, — шепчет мама.
— Не могу, мам. Устал.
— От чего?
— От кого — так надо спросить.
— Не говори зря слова. Слова липнут. Не названо — значит не родилось. А назвал, отлил слово, и оно живет. Отдельно от тебя. Разве не так?
— Оно, мам, давно живет. Ну, да чепуха. Ладно! Почитаешь?
Виталий не любит, когда читает мама: она задыхается и еще — хоть немного, но имеет в виду слушателя: выделяет главное, чуть приметно играет голосом (учительское все же прилипло). Рассказывает она прекрасно, а вот читает… И ему мешает и это, и его мысли про это, и копошение совести по поводу этих мыслей.
Плотно замкнуто пространство, обведенное светом лампы, — желтый круг. В него вкраплены старые обои, рисунок Яковлева под стеклом (он есть во всех каталогах мира!), очки, лекарство, Лидина домашняя кофта, сброшенная здесь, у мамы (здесь теплей). И тоскливый, жалостный стон, от всего идущий: от подушки, очков, кофточки: ску… ску… ску… тошш… тес… Вот особенно это «тес…». Ведь вроде и рваться некуда. И не то чтобы держит кто, не пускает. С чего ж оно, это тесное, душное? Читают, говорят об интересном.
тес… ску… ску…
Может, от любящих глаз, сопутствующих каждому движению твоему на незащищенной, голой местности замкнутой этой жизни? Направленная на тебя любовь, ведь она обязывает. Не обидь (как не убий!), не обойди вниманием (не укради!), не возлюби жены ближнего своего… А ближнего-то нет. Нет ближнего, не то что жены его! Есть приятели и их бесполые жены, особенно одна — розовая, черноокая, многоречивая. «Филейная часть нашей компании», — как-то подумал про нее Виталий. И, подумав так, стал с ней любезен, чтоб не догадалась.
— Вы читали, Виталий Николаевич, книгу Томаса Вулфа?
— Нет.
— О, это — явление! Это надо читать. Мой Петя никак не мог ее найти, все букинистические обегал, тогда я позвонила Людочке, — знаете Людочку, которая…
И так далее. Зачем же читать? Важно достать, верно? Но он молчит, кивает и улыбается. Чтобы Филейная не обиделась.
Они теперь, как все семейные, собираются компаниями. Надо не разрушить. Он старается. Ведь они семейные.
Посягательства Филейной идут дальше. В следующий раз так:
— Вы ничего не сказали о моем платье, Виталий.
— Очень красивое.
— А длина?
— Теперь так носят — длинные, да?
— Да! Есть дома, в которые просто неприлично прийти в коротком. Хотя во Франции эта мода не удержалась, потому что…
И опять — так далее. А потом уж и этак:
— Вы сегодня такой светский. А я ждала этого вечера!
У них в доме с легкой Лидиной руки люди четко делятся на мужчин и женщин. Лида никогда не высказывает своего недовольства, но это ее легкая рука, дающая чай ли, конфеты, пепельницу, мелко дрожит, глаза мечут лихие искры, а улыбка полна вызова.
Когда гости расходятся (о, как долго они сидят, тяжело наевшись, скучно соловеют, скучно пьянеют, ску… ску…), она удаляется на кухню и уже не является ко сну. Благо в кухне с давних времен, — с тех еще, когда в его ребячество жила у них няня Оля, — стоит кушетка.
— Лид, ты что-то глупишь! А?
— Не хочу объясняться. Не хочу!
О, как она хочет объясниться! Но так, чтобы не слушать, не слышать, не услышать, а — колоть ядовито, язвить. Тихо, не повышая голоса. И вызвать в противнике раскаяние, угрызение совести. Чтобы потом быть согретой, обласканной.
Зачем она занимается психологией, если не понимает, что согреть и обласкать может только человек, убежденный в своей силе и нужности? А уколотый и уязвленный больше склонен тихо пыхтеть и ненавидеть. Как это и делает в своей комнате Виталий: пыхтит и ненавидит ту, что закаменела на кухне в своем неправом (а может, и правом!) гневе. У статуи расшатались нервы. Она обнесла себя каменной оградой, чтоб никто (никто!) не видел, как нелепо, неженственно она плачет, молча кривя лицо и собирая слезы со щек.
Никто и не видит. И не идет никто. И этот никто гасит свет в своей (в их!) комнате. Теперь, значит, всё. Всё.
Вмиг рушатся все построения о его вине и столь необходимом ей ее достоинстве: что он сделал, собственно? Что? Был любезен с этой дурочкой. Так разве она могла ему поправиться? Нет, не могла. Обидел ее, Лиду, этой любезностью, дал всем понять, что внимателен неспроста? Нет. А что? Но ведь что-то есть?!
И вдруг ясно: есть. Есть одно, что обозначается, наоборот, словом нет.
Они вместе, а праздника нет.
Нет натянутой струны, нет камертона, который давал бы тональность всей их жизни. Умри она — он будет горевать. Уйди — вздохнет легко.
Потому что это только для него нет. А для нее есть, было бы, если б не эта боль. Какая там статуя! (Он шутит иногда: «Статуя сделала шаг», «Статуя наступила мне на ногу»…) Да она бы растаяла, расстелилась бы дорожкой, чтоб ему пройти. Но разве он узнает об этом? Вечная ученица, статуя, от которой ску… все заслонила. Не продраться теперь.
И она знала про это, хотя знать не могла.
Ее голос по телефону отдает привкусом металла. Зачем человек звонит другому среди ночи, да не просто человек человеку, а женщина — мужчине? Притащила телефон с длинным шнуром на кухню, закрыла дверь и вот звонит, не называя собеседника.
— Здравствуй. Это я, Лида Счастьева. Хочу поговорить с тобой… Да. Сейчас… Да. Ночью… Хорошо. Выхожу через десять минут.
А утром — кто знает, может, она ушла из кухонного укрытия прямо на работу? А может, не возвращалась? Виталий не спрашивал.
Вечер того дня выдался тихий, добрый, с конфетами, общим чаепитием возле маминой кровати, с Лидиной добротой и успокоенностью, точней — виноватостью. Будто выпустили из нее дурную кровь. Тишина, покой. И опять ску… тес… тес…
Ссора не разрослась, но и не погасла — тлела. Как лесной пожар — по корням. И вот ни дыму, ни пламени, а падают деревья.
Первое упало вскоре.
— Не могу с тобой, Виталий.
— Что случилось?
— Пока не знаю. Буду жить в кухне.
— Дело твое.
Потом вроде бы обошлось. А через несколько недель:
— У меня будет ребенок.
— Лидка! Ура!
— Не твой.
Он стукнул ее по щеке. Как это могло случиться?! Наверное, от порыва («Лидка! Ура!») и ее грубости в ответ. А потом ведь уже была у них на счету пощечина, что ж…
Лида не заплакала. Кажется, даже улыбнулась довольно:
— В деревне говорят: «Лупит — значит любит». Спасибо за любовь.
И вышла гордо.
Не разговаривали долго. Лида похудела до черноты в лице. Свой проигранный бой носила на всем облике своем, как клеймо, как проклятье. Уже невмоготу было смотреть.
— Что с Лидушей? — спрашивала мама.
— У нее будет ребенок.
— Так это же радость, Виталий!
— Я и радуюсь.
— Что вы за люди, не пойму! Что за мучители друг другу!
Был день, когда Лида получила отпуск по беременности. Живота почти не было видно, но лицо пошло пятнами. Пятна запудривала, двигалась ровно, никогда ни жалобы. Виталий ощущал себя палачом, потому что рядом ходил человек по битому стеклу, а он — будто так и надо. В доме стоял приветливый холод: они улыбались друг другу, были вежливы. Нельзя, нельзя было затягивать эту вежливость: Шло к катастрофе.
— Лидка, я тебе яблок притащил.
— Спасибо, Виталий. Спасибо.
На глазах слезы.
— Лид, зачем ты поднимаешь машинку?
— Надо напечатать кое-что.
— Что ж, я не подниму тебе? Давай-ка. Это была уже теплота.
Лида поставила машинку, почти бросила, села на пол, обхватила его ноги, заревела, завыла страшным воем. Это только сперва могло показаться театральным: нет, тут все было подлинным — от разорванной горем, лопнувшей жизни, от вины своей, от безмерности утраты.
— Не простишь, знаю, знаю… Я жить не могу без твоей доброты!.. Я… что хочешь… Мне…
— Я забыл тот разговор, Лидка. Это наш, наш сын будет, хочешь? Хочешь так? Встань. Иди-ка сюда, на диван. Успокойся.
Ее ломало, конвульсивно вздрагивали руки и ноги, лицо мучнисто побелело. Он вспомнил тот первый их, крапивенский день и испугался страшно. Вышла мама, закутываясь в халат:
— Что тут у вас?
Тоже испугалась, налила грелку, принесла нашатырный спирт…
Потом Виталий поил чаем почти спящую Лиду, качал вправо-влево:
Кач-кач!
Ты не плач,
Я куплю тебе калач!
Она смеялась сквозь всхлипы, была маленькой, трогала своей беззащитностью до самых глубин. Какая статуя? Слабое, нуждающееся в защите нечто — дорогое, свое, от тебя зависимое.
Замечали? Сильному человеку, чтобы полюбить, надо пожалеть. Но не заблуждайтесь — не только сильному. Не зря говорили в старину: «Он меня жалеет», — и значило это — любит.
— Как мы назовем сына?
— Как скажешь, Виталий.
— Николай?
— Спасибо. Спасибо… (Слезы.)
— А дочку, Виталик?
— Дочку… Давай — Паша, Пашута.
— Мама будет рада.
Рожать она уехала в Крапивин-Северный, к матери. Почему — неизвестно.
Виталий волновался. Не так, наверное, как положено отцу в эти дни: то бы он ринулся следом, ходил под окнами. А теперь была все же подпорчинка. Хотя и подозрение было: из гордости сказала, солгала — от постоянной обиженности на что-то. Не верил. Вернее, его самолюбие не верило.
— Ты мог бы мне сказать, что происходит? — спросила мама.
— Знаешь, мам, не могу. Выговорить не могу.
Она заплакала.
Теперь мама была еще тише, но это было естественней — с неё уже не спрашивалось поступков. Она читала много, что-то выписывала в тетрадь. Виталий прочел однажды: «Рождаемся с болью, живем горюя, умираем в тоске…» «Умираем в тоске…»
Вот о чем, значит, думала… Как ей было одиноко и страшно, наверное! Как искали его глаз ее глаза!
Виталий стал ласковей. Но покой так и не дался: все ему хотелось уйти, убежать (к себе в комнату, в основном), не быть обязанным и виноватым. А ведь его не обязывали и не винили — просто хотели больше любви, чем он мог. И с Лидой так.
Он помнил одну только свою растворенность в чувстве — к отцу. Неужели так мало могло уместиться в этом сердце? Он сам иногда сокрушался: малое сердце. Человек с маленьким сердцем.
Мама стала подниматься с кровати, готовила ему с тщательностью, не считавшейся обязательной прежде: она не была хорошей хозяйкой.
Однажды утром Виталий услышал из кухни ее вскрик. Прибежал. Правой рукой она поддерживала левую, мякоть указательного пальца была отрезана — самая макушечка. Набегала и шлепалась об пол кровь.
Он молча притащил йод, бинты, вату, промыл, завязал.
Отвел ее в комнату.
— Полежи, не вставай до меня. Больно, мама? Может, врача позвать?
Виталий метался по квартире, стараясь помочь, облегчить (кроме того, он боялся крови). И когда, наконец, пожилая женщина притихла, закрыв глаза, он, успокоенный, поцеловал ее в щеку. И вдруг поймал её обрадованный — нет, ликующий взгляд! Вот так она хотела внимании. Почти как Лида: любым путем.
Боже мой, может, она и по пальцу ножом — ради этого?
Виталий ушел ошеломленный. Он не умел разрушить этого одиночества. И не сумеет. Так же, как и Лидиного. Ведь в размыкании круга одинокости у всех людей потребность разная: одному хватает простой доброты близких, другому дай все, все, что в них есть, — и этого мало.
«Да они разнесут меня по кускам, эти несчастные, ненасытные! Вытряхнут душу и проглотят ее, а потом удивятся: что это, вроде как нет души?»
Вечером пришла телеграмма из Крапивина:
«Девочка порченая. Лида убивается. Назвали Прасковья.
Мама».
В отчаянии, с привкусом озлобления, Виталий оформил отпуск и отправился к жене.
Гл. XI. Мать
Женщина посмотрела в зеркало: старая. Зеркало сказало ей то же, что говорило много лет. Оно не хотело льстить, поскольку женщина ни разу не улыбнулась ему. Такие отношения установились с тех пор, как не стало ее мужа, отца Виталия. «С тобой — всё, — сказало зеркало. — Можешь не спрашивать». Она знала: это так. Старики часто не переживают друг друга: побьется, помается обломок того, что прежде составляло целое, и — нет его. С молодыми иначе — если физически здоровы, не пробить эту оболочку.
Елена Петровна была молода, когда потеряла мужа. Она осталась жить. Но не вся. Погибло то, что совместилось с жизнью другого человека, — огромная земля! — и остался островок под знаком «Виталий». Своего, отдельного не существовало. Вырастить, выучить, охранить. Она не заметила, что давно уже не в силах помочь ему. И только тянется к теплу, которое он не может дать. Тянется, опутывает беспомощными руками: дай! дай!.. И лишь когда родилась Пашута, за которой — уход, которой потом — сказки, книжки с картинками, стихи… Неужели Виталий не способен полюбить дочку? В его заботе о ней что-то подчеркнутое, не продиктованное сердцем. Беленькая теплая Пашута, ручейковой прозрачности глаза, хрупкие пальцы, нервные, как у Виталия, как у его отца, с такими же четкими луночками ногтей. И — лиловое пятно через всю щеку. В деревне сказали бы — нечистый пометил.
Лида однажды холодно пояснила:
— Виталия пальцы отпечатались.
— Он ударил тебя? — ахнула Елена Петровна.
— Вас это удивляет? — гордо отозвалась Лида, будто знала об ее сыне и не такое. Вот, значит, как! Где же она, интеллигентность? Когда же успел Виталий так опроститься, огрубеть? И разве в Лиде есть хоть что-нибудь, что дало бы повод думать: эту женщину можно побить? Не укладывалось. Елена Петровна не спала ночь и сама удивлялась: «Вот не сплю из-за того, что было несколько лет назад, а они уже забыли давно, дружны, неразлучны». И все равно чувство потери, умаления чего-то важного не проходило. «Он любил отца. Меня не так. Но не грубил никогда. А если бы был отец?» Она стучалась в степу, за которой и вправду прятался ответ. Но не прямой, не безусловный: ей невдомек было, что их жизнь потеряла высоту, что ей, так любившей книги, картины, привнесшей в быт уютные вечерние чтения и беседы, — ей не удалось удержать этой высоты, потому что высота — это подъем духа, а отмершая душа не способна на подъем. И она корила себя, что в Виталикином детстве излишне много сил расходовала (по неумению, по слабости!) на добывание пищи, что, вечно уставшая, отдала сына случайным влияниям и увлеченьям. И босая, чтобы не разбудить, подходила к Пашуте, которая спала в ее комнате: «Может, ты?.. Может, тебе?..»
Но как же трудно будет девочке, отмоченной уродством, сохранить здоровую душу! Как трудно, если такие здоровые и красивые — ведь и Лида, и Виталий красивы — толком не уберегли своих! Жалость, захлестнувшая вдруг по горло, смыла отчуждение к сыну и умаление его образа.
Именно тогда она почти отторглась от него, чтобы не навязать, не утяжелить ношу. И только возвращаясь из летней экспедиции, Виталий находил в кухне и коридоре записки: «Дождись, ушла за хлебом», «Вернусь в 12 час», «Залезь-ка в холодильник». Он никогда не сообщал о дне приезда (вдруг задержится — будут волнения), и мать боялась, что он приедет, а в доме никого. Лида из гордости ничего подобного себе не позволяла, и, может, потому в этих ненавязчивых знаках внимания было что-то щемящее: а ведь не так много людей любят нас, ждут.
Не то чтобы Виталий заметил материну сдержанность, но в какой-то момент ощутил большую свободу. И вдруг теперь, когда не стало прошено, заскребло чувство вины, неотданного тепла, благодарности за молчаливую заботу. Оказалось много общей памяти — особенно об отце, много похожих взглядов.
— Ты вырос, — качала головой мать. — Помудрел.
— Я постарел, — ответил он однажды. — Я постарел и не состоялся, мама.
Меня нет. Меня давно уже нет, мой хороший. И я рада, что ты привык к этому. Нельзя жить утратой.
Не знаю, сумела ли я создать в тебе, свить, вплести в твою плоть и душу то, что делает человека если не счастливым, то хотя бы открытым для счастья?
Ты рос в те годы, когда у меня не было куска, от которого я могла бы отломить радости. А потом и куска хлеба не стало. И все-таки ласка, тепло, защита — круг, заговоренный круг, щадящий ребенка, — ведь это было? Было?
И позже — когда появился отец и ты потянулся к нему (почему мне это было так больно?) и на мой глупый, глупый, трижды глупый вопрос: «Кого ты больше любишь?» — ответил: «Папу»… А когда его не стало снова, я промолчала на твой вопрос, где отец. Ты затаился, не спрашивал больше. Но я ведь знала, что он для тебя. Но я так решила. Чтобы ты мог открыто глядеть в глаза всем. Сама решила, будто я господь бог. Предавая отца.
Была ли моя правота? И право? Плакать бы нам вместе и ждать, ждать… И, может, тогда — вдруг?! Чудо! — двигались бы.
И еще: не слишком ли легко я отдала тебя твоей жене — человеку, в душе у которого постоянно звенит и ломается, звенит, восстанавливается и ломается снова? Вдруг мое благословение выросло из ее тепла ко мне? Выросло из эгоизма?
Мой хороший, прости меня за все. Нет, не прости, а просто живи вопреки моим огрехам. Если бы можно было начать снова! — ты в мягких детских ботинках неловко бежишь, тебя заносит. И вот ты падаешь ко мне в руки. О, как бережно, как бы иначе несла я тебя! И мы бы пели совсем иные песни.
И всё. И всё. Потому что ничто не возвращается. Это только кажется, будто стрелки часов обегают один и тот нее круг: они всегда показывают разное время.
Гл. XII. Годы спустя
За закрытой дверью теща томилась жаждой общения. Виталий слышал это каждой порой, но не мог оторваться от работы. Надо было со всем вниманием сверить отчет о летней экспедиции. Отчет, написанный на работе, под стук машинок и гул голосов. И вот теперь требовалась большая сосредоточенность. Иначе все расплывется, разлезется, а сдать надо в срок.
Изучение и обобщение опыта создания противоэрозионных насаждений…
…Что (какие породы деревьев) и где посадить, чтобы приостановить рост оврагов. Вяз пойдет, береза — едва ли. Но лучше всего, конечно, долговечный дуб.
…Другая картина, другая эрозия — ветровая. Подвижные пески. Пыльные и черные бури… А пески эти взяли и закрепили сосной. Виталий представил себе песчаные, бесплодные пространства. Теперь там сосновый лес — грибы, ягоды, а рядом — пашни. Ведь лес, — вы знаете, что такое лес! Если говорить не только о красоте, но и о пользе?! Вот-вот — взгляните на эти три фотографии. (Отчет хорошо иллюстрирован — работать так работать!): в поле, засеянном пшеницей, стоит мальчик — двенадцатилетний Вовка, сын участника экспедиции… В двадцати метрах от лесной полосы пшеница ему по грудь, в ста метрах — всего до живота, а в двухстах — по колено. А? Есть тут о чем подумать? Есть куда приложить силы?!
Он вспомнил раскаленный июльский день, жужжащий от пчел и касания колосьев и стеблей; вспомнил разомлевшего Вовку, который ходил с ними уже третий год и ни разу не был помехой. «Этот — наш, — думал Виталий с нежностью. — Никуда не уйдет».
И нежность вдруг отозвалась болью: а Пашута? Хрупкая, точно совесть ноющая, часть его бытия, — что она? Кто она?
И он поскорее стер с памяти и Вовку, и июльский день. Да, так вернемся к отчету.
«Технология создания насаждений, ухода за ними…»
— Охо-хонюшки! — стонет тишина за дверью. — В кабинете закрылся от меня, как от лихого басурмана!
Виталию хочется рассмеяться, выйти к старухе, посидеть с ней на кухне за чайком. Ведь вот куда она гнет. Да нельзя же, нельзя! Какие там чаи!
Но теще обидно. Ее можно понять: все одна и одна. Дочь — по командировкам, зять — в своем институте, названия которого и не выговоришь. А теперь вот он дома, так и дверь в кабинет закрыл. Лучше бы ей было остаться в Крапивине — там хоть в доме никого, зато кругом соседи, к тебе зайдут, ты забежишь — вот вроде и не одна.
Старуха потопталась за дверью и тихонько выдохнула:
— Может, чаю, Виталик?
Он не ответил. Но это мешало, переключало мысль на чисто моральные проблемы. Например, на проблему совести. Вот живет рядом хоть и не самый близкий, но, в сущности, милый человек — незлобивый, услужливый. И не с кем ему слова сказать. Всем, видите ли, некогда. Дочь приедет, для проформы ткнет жесткими губами в щеку — и все. И ради этого редкого, жалкого подарка старуха живет в чужом городе. И живет, вероятно, не так, как хочется.
А он, Виталий, — так?
Он опять откинул мысли о жене, о белоголовой тоненькой Пашуте: здесь было больно. Ну, а работа? Он, к примеру, не слишком любит отчеты, проектирование, хотя по ходу дела и увлекается, как всякий живой человек увлекается работой. А тогда почему получилось, что у него за долгие годы скопился огромный материал, но ему и в голову не приходит обобщить его, написать диссертацию? А многие давно написали. Ну, не удалось поглубже заняться тем, что интересовало, — болела мама, трудности, с Лидой, с Пашутой, — не до науки. Но почему же тогда каждую весну просыпается беспокойство? Идти, идти, бродяжить. Из-за экспедиций и притерпелся к этой работе: пусть утомительно и неустроенно (сейчас еще ничего, хоть выходные дают, и машины хорошие, а прежде не всякое начальство и слушать их хотело), но тянет. И что такое? Тянет.
Виталий вспомнил прошлое лето, палатки и пожилого человека — лесовода, ездившего с ними. Петр Иваныч чем-то напоминал отца, и это придавало особый колорит их хождениям, даже, пожалуй, всем экспедиционным будням. И рассуждал он похоже: «Мы заняты делом добрым, — говорил Петр Иваныч. — Была гармония в мире, человек порушил ее-, а мы вот… Только мы мало можем. Мы с вами и весь наш институт…»
Была у Виталия такая особенность: вспомнив разговор, он непременно вспоминал, где этот разговор велся. Вот и сейчас попал в лес. Свежо пахли листья и земля, папоротник бил по коленям, оставляя на ткани брюк и на брезентовых сапогах желтую пыльцу. Энергично и тоже как-то свежо кричали птицы, и Петр Иваныч, отодвинув ветку елки, чуть не уронил на землю лохматенькое гнездо с пятью светлыми зелено-голубыми яичками, будто посыпанными перцем. Птица выпорхнула в последнюю секунду, издав хрипловатый, сдавленный крик.
«Чечевица-птичка. Ишь красота какая!» — покачал головой Петр Иваныч.
Было это утро яркое и легкое, как в детстве, и от нежной памяти вдруг все в московской квартире задышало, приняло иной смысл. «Скоро! Скоро!» — толкалось внутри нетерпение. «Скоро! Скоро!» — отбивали маятником старые отцовы часы. Время шло к весне: размороженные окна и небо над городом, вдруг заметное.
Теща за дверью беседовала с собой:
— Конечно, кому интересны старые. А помрут — жаль. Как мой Федя-то, доверь, про свою старуху сказывал: «Есть, говорит, — убил бы, а нет — купил бы». Вот что.
Звонит телефон. Теща бежит, шлепает тапками со смятыми задниками. Довольна: все же разнообразие.
— Виталь! — зовет она. — Тебя, Виталь. — И, передавая трубку, заговорщицки сообщает: — Твоя.
— Здравствуй, Виталик! — В трубке звучит ломкий, излишне бодрый голос самостоятельной женщины. — Мы с Пашутой выезжаем завтра в семь утра. Срочно заметай следы преступлений.
— Попробую. Да разве их заметешь!
Виталий горько усмехается своей добродетельности: какие уж там следы!
Телефон дает отбой. Время истекло или повесила трубку?
В мерное течение повседневной жизни врывается шаровая молния, сопутствующая всем действиям этой женщины. Её натянутые нервы, ее сорванные реакции (так бывает сорван голос).
— Ну как она? — подбегает теща. — Пашута здорова?
— Да, все в порядке. Завтра прибудут.
Ах, Лида, как она усложнила все, что просто, и низвела сложное до пустяка. Положила жизнь — свою и его — на борьбу за то, чтобы получить его голову на блюде — целый мир с робкими надеждами, тяжелым шевелением помыслов и замыслов. Владеть, владеть, танцевать со страшной этой ношей полубезумный танец властолюбия и беспомощности: голову на блюде. Не меньше!
А в остальном — великая лояльность:
— Через неделю уезжаю на симпозиум (она ведь ученая). Пашуту возьму с собой. Маму оставить или отвезти в Крапивин? Как тебе лучше?
И она искренна. Она не примет вынужденной верности мужа. Если Виталий хочет быть свободен… Если теща ему мешает…
— Ой, Лидуша, не лишай меня общества Прасковьи Андреевны, не говоря о том, что она не вещь: нужна — достали с полки, не нужна — убрали.
— Нет, если мешает…
И перед приездом непременный телефонный звонок:
— Мы с Пашутой приближаемся к столице нашей родины. Заметай следы.
Гл. XIII. Бунт
Юрий еще раз прочел новый сценарий: он не доверял себе с первого раза, все думал — чего-то не углядел, есть, кроется тайная мысль за пустыми репликами. Ведь Слонов (а неизменным буровским сценаристом стал именно он) не только барственно глядит на людей и события, но он ведь любит Нэлку, обожает пса Джимми. И песню тогда спел по-хорошему, без форсу (правда, больше таких светлых минут не случалось). И вот Юрка все искал в его сценариях, вычитывал и с каждым разом находил меньше. А уж этот!..
Это был срамной сценарий. В нем все не сходилось: обстановка — с поступками, поступки — с характерами. Он, этот Барсук, хотел создать целую «энциклопедию современной жизни», «галерею образов», что там еще? Какие есть готовые определения? Какие штампы? Он дал размах строительства нового городского района, и доброту Простого человека, и молодежь с гитарами, и даже философию — даже философию! (Несложную, правда: что выгодней — доброта или зло. Доброта, доброта, не волнуйтесь!) И современную живопись (легко развенчивал ее, сделав художника бородатым козлом и наркоманом). Во! Даже наркомания… Все, все вместил могучий Барсуков ум.
Но в бедных его цепких руках все превращалось в груду безделушек.
Вот любовь: влюбленные прогуливаются по набережной Москвы-реки. Парень (хороший, наш, рабочий парень, крепко толковый и прочно стоящий на земле) хочет поцеловать девушку (девушка похуже — избалованная интеллигентка, а мама ее молодится и пудрит нос, где ни попадя). Но девушка хоть и влюблена, как клуша, но дает отпор.
Буров набирает знакомый номер:
— Нэл, спроси своего Барсука, почему его Таня не целуется — гриппом, что ли, боится заболеть!
— Не остроумно, Юра. А Барсука нет дома… Мало ли почему можешь не хотеть…
— А-ля-л я…
Это, наверное, Нэлка не хотела целоваться с Барсуком. Но ведь он уже стар и любви у нее не было, а у него рот гниловатый… Мм-да, личный опыт. Ладно, пропустим.
А вот почему этот наш паренек после свидания опаздывает на смену, а его мастер — ни слова, только хитро улыбается? (Так и сказано: «хитро улыбается», а — перехитрил старик молодого красавца!) А… это чуткость. Вспомнил свои годы… Вот уж и растекся в длинной речи: «Как сейчас помню…»
Юрий хлопнул по столу, подул на руку. Как сейчас помню — я думал сделать в кино свое, прекрасное. С каждым разом получаю все худший отброс. Что, мне жить не на что? Да лучше в дворники. В лифтеры. (И слушал себя: заразился пошлостью, заразился: «в дворники», «в лифтеры», «в грузчики» — пижонские общие места…) А что? Отдать назад! Выступить, обругать — при всех. Халтурщики, бездари! И те, кто пишут, и те, кто принимают. А уж кто ставит — подлецы!
Сам не заметил, как выскочил на улицу, — побегал-побегал, чуть поостыл вроде. Возмущение улеглось; стало жаль состояния, в которое приходил, начиная работу, — разговор с актерами как бы походя: «Слушай, Миша, тут одна роль есть. Загляни». А сам ночь не спал, намечтал этого Мишу…
Но в такой фильм и пригласить-то срам.
И еще, остывая, думал о врагах, которых с его отказом сразу утроится, и как Барсук-влиятельный повернется к нему задом. Да неужели я слаб, чтоб иметь врагов? Но тогда я слаб и для работы. Для настоящей.
Только теперь заметил, что бессмысленно петляет вокруг недоснесенных деревянных домиков, сиротливо и живописно обрамляющих кооперативные новостройки. Глупо-то как! Домой, домой!
Юрка вошел, а она уже сидела на диване, по-кошачьи свернувшись. Черные волосы до поясницы и — распущены, привезенный с собой пушистый платок закрывает (почти, кроме колен) длинные подогнутые ноги; в его прокуренной и пропахшей вином комнате будуарный порядок: на висячей полке, рядом с книгами, — ее духи, над диваном — маленькая иконка в узорчатом окладе, на столе — ваза с двумя привезенными ею цветками. Кроме того, она делала статуэтки из кустарниковых корешков. И вот — пожалуйста: на полке русалочка с раскрашенным лицом, полная вычурного излишества, — даже в такой малости проступает характер. Ее смуглое, неподвижное, всегда — хоть голову разбей! — всегда красивое лицо…
— Юрий Матвеевич, вы заставляете себя ждать.
Конечно, Нэлка приготовила эту фразу.
— Я счастлив, что ты проявила терпение.
Было бы естественнее сказать: «Я рад тебе, Нэлка!» Но теперь такие искренние слова из него не лезут.
— Барсук ушел в министерство, и я решила…
Барсук? О нем говорится без напряжения. Не то что поначалу: «Я не смею быть дрянью!», «Он меня вытащил…» А теперь: «Барсук ушел, и я решила…»
— Слушай, ты тут взрастила сады Семирамиды… висячие… Мне даже неловко за бутылки и горы пепла, которые ты…
— Не волнуйтесь, пепел я замела в уголок.
Господи, что за пошлость это обращение на «вы»! Она говорит: чтобы когда-нибудь не сбиться. Дак ведь не собьется — не та замеска. Тесто-то сладкое, без дрожжей, сроду не убежит. Если только пересадить в другую посудину. Может, тесто хочет пересесть?
— Ну, что на студии?
— О, Нэлочка, идут, идут пробы, нагнал артистов, а главное не решено.
— Что главное?
— Ну, тональность, что ли. Как это все сказать. И сценарий, прости меня…
— Вам не хочется сцену, где герой и героиня разговаривают впервые, сделать замедленной, с деталями, с подробностями, как у Антониони — помните? — в «Затмении», когда этот бочонок с водой… а?
— Нет, не хочется.
О, эта гладкость речи! О, это знание всего на свете!
— Вы подумайте, Барсук говорит… Впрочем, он не понимает. Представьте: городские реалии — камни набережной, по камню ползет муха, первая муха — ведь весна… Трещины на асфальте, по реке плывет детский кораблик…
— Нэлочка, давай о другом.
— Или, как у Феллини…
— Ты не хочешь заварить мне чаю?
Она обижается. Боже мой! Если ей говоришь, что тебе интересно показать крупно лицо человека, когда он задумался о поступке — единственном, может быть, поступке в жизни, — она бойко выкликает:
— Пути, которые мы выбираем?!
А если упоминаешь слово «свобода», она тотчас же находится: «Свобода, как осознанная необходимость!»
Зачем, зачем их только учат, этих Нэлок, — ведь они способны шелухой, которую всегда хватают вместо зёрнышка, замусорить, засыпать все живое! У нее прелестное тело — чуть перезревший экзотический плод. И в те редкие секунды, когда она молчит…
Она знает свою силу, а он, Юрка, слаб. Слаб человек. Он умеет заставить себя, умеет сделать то, чего не хочет. Ему знакомо слово «надо». А вот «не надо», «нельзя», «остановись» — это из другого словаря.
— Нэлка, иди сюда, ко мне на колени, я буду поить тебя с ложечки.
Она усаживается, и он дает ей откусить конфету, потом целует в сладкий жующий рот.
— Нет, нет, сиди! Запьем чаем.
Он гладит ее поверх платья, и глаза ее делаются шалыми, человечьими, бабьими. О, если бы она не умела разговаривать! Но она умеет:
— Послушайте, мой дорогой, но я ведь все про вас знаю.
(О, господи! Началось!)
— Да, да, Нэлочка! Всё.
— Я говорю о вашем новом увлечении.
— Ага. Помолчи капельку.
— Что «ага»? Я ходила смотреть на эту вашу хлопушку: триста три дубль два, триста три дубль три… Пришла в конинский павильон, где она хлопает…
— Нэл, хватит, мое золото.
— Но вы не отвечаете по существу. А я не хочу быть просто…
Ну вот и программа. Она не хочет просто.
— А чего ты хочешь?
Разумеется, она сейчас сформулирует. Это она мастер. Конечно же, конечно, она хочет быть возлюбленной, а не наложницей (ай-ай, какой богатый лексикон!). Но нет же сил произнести идущий к делу ответ. Бог с ней совсем, с наложницей. И зря она про хлопушку. Сразу остудила.
— Зря ты об этом, Нэлка. Ну ладно, ты свободна.
Обиде ее нет предела. Волосы причесываются рывками, оттопыренные губы дрожат.
— Я знала. У меня очень развита интуиция, ты не думай.
— Я и не думаю. Ты молодец.
— А у этой девчонки нет московской прописки, учти это.
— Пусть отдел кадров учтет.
— Не строй дурачка. Ей нужен муж, квартира, прописка, роль. Она же актриса. Ха-ха-ха! Она тебя не прохлопает, твоя хлопушка, будь спокоен!
— Слушай, Нэла, у тебя есть сумка?
— Что?
— Ну, тара какая-нибудь?
— А зачем?
— Возьми свои платки, салфетки, иконы…
Дверью она бухает, как пьяница в шалмане. Эта не простит. Какая дрянь, а? Прописка! В воздухе висит облачко ее пудры и непробиваемое:
«Реалии…»
«Антониони…»
«Феллини…»
Как она попала сюда? Брысь! Брысь! Он достает из шкафа бутылку, наливает коньяк в стакан.
— Будьте здоровы, Барсук, Нэла и иже с вами. Отмыться, отмыться!
Из почтового ящика, что на двери и обращен нутром в квартиру, торчит конверт. Адрес отпечатан типографски, на белой бумажке, приклеенной к синему полю. Деловое. Юрка читает небрежно. Какое-то там заседание. Какое-то… Нет, кажется, важное. Вот-вот! (Прерванная мысль застучала снова.) Тихо вернешь сценарий — пожмут плечами, зашепчутся; громко — раскол на своих и чужих. И чье-то сочувствие тоже. Это непременно:
— Уважаю, старик!
— Э, да ты человек!
— Давай пять.
На черта мне их рукопожатия? Нет, пожалуй, нужны. Тут может подвернуться достойная работа. А может, долгое ничего. Бойкот. Надо умненько выступить. А, черт с ним, с умом. Что я, дурак? Дурак? Тупица? Подлец?
Зал был полон и душен. И плавал в благодушии. Оттого слипались глаза. Как давно он не был на ристалищах! Как стойко не знал победителей! Впрочем, сориентироваться было легко.
— Необычайно свежий прием, найденный Василь Василичем в его последней работе… (По имени и отчеству непременно.)
— Новый фильм Василь Василича может служить образцом…
— Идейно-художественная ценность фильма «Свет»… (Все тот же В. В.!)
Но я видел этот фильм и знаю, что они врут. Что им даже не мерещится ничего такого. Просто В. В. сегодня победитель, законодатель и председатель (а может, ответственный секретарь).
Зал придремывал. Но не спал… Отнюдь. Потому что должно было знать своих победителей. Предстояла умственная работа: выявить из речей. Из всей этой мутноватой жидкости нечто должно было осесть, как наиболее весомое. Выпасть в осадок.
О буровских фильмах никто не говорил: они теперь шли гладко, но интереса не вызывали.
А кому, собственно, нужен ваш интерес, уважаемые киноработники? Меня смотрят миллионы людей и…
И ленивая мысль наткнулась на боль. В который раз!
Прислушался к речам. Опять хвалили В. В., но встал Володя Заев и сбивчиво заговорил о фильме, который положили на полку, и было видно, как дорог Заеву этот фильм, хотя и не работал на нем вовсе, а просто увидел. И следом кто-то еще — из молодых — о том же. С той же горячностью. Бурову страстно захотелось, чтоб о нем — вот так же и такие же. Захотелось, чтоб его «положили на полку», предали анафеме, но чтоб сам он знал, знал о себе!
Но тут вышел человек, который… как бы это половчее сказать? На нем было незримо означено, что он не поставил фильма, не написал сценария, ничего не снял, ворочая кинокамерой, и ничего не сыграл. Человек среднего роста, средней упитанности, средней степени одетости (но без вызова, как это бывает с «богемой»), — словом, весомый человек. А позади него (Буров просто замер) — огромная густо-лиловая тень. Человек самолюбиво выпрямился и начал говорить. Он еще не все понимал в сложном деле кино (это было заметно), но был оснащен документами и списками и потому точно знал, кто где расставлен на этой лесенке, на этой шахматной доске. Кто король, а кто пешка. Хотя и с пешкой был вежлив.
Юра Буров отвлекся от узнавания (неужели — он? Ведь там была предназначенность для битья, а вот — гляди ж ты! — вырвался) и заволновался совсем по другому поводу: сейчас назовет всех. А вдруг меня не назовет? Видал мои фильмы, помнит меня, а в списке лучших — нет. Нет! Середняк!
А тот называл имена четко и последовательно. Ах, он знал даже, кто за кем!
Как изменился! — думал Юрий, чуть успокаиваясь. Как уверился в себе. А все равно малолик. Не совсем безлик, во… Он, помнится, хотел стать личностью и при этом искал заручку («заручка» — значит: взявшись за чью-то ручку, чтоб кто-то вел!). И Юрка тогда согласился вести. А кто теперь? Кого теперь провожает до дому? Перед кем заискивает? И на кого — директору? Кто-то, видно, покрупней.
А малоликий Панин все говорил, расставляя на белых и черных квадратиках. А когда кончил, Юрий там не обнаружил себя. Раньше он все-таки стоял среди центральных пешек, под флагом «молодые» и еще «талантливое пополнение». Теперь выпал. Впрочем, этого следовало ожидать. Надо или сновать здесь, вращаться — тогда могут вспомнить в нужный момент. Или — делать настоящее. Показываться легче и эффективней: любой малоликий это любит.
Как уныло быть кем-нибудь
И весь июнь напролет
Лягушкой имя свое выкликать,
К восторгу местных болот…
Чтобы тут, в этой полудреме… Разве дело в заметности? А в чем? Прекрасное лесное болото — зеленое, сочное (осока), пахучее, зыбкое, полное своей неповторимой жизнью. Проплыла пиявка, мягкая, бархатная, с присосками, — красивая тварь. Проскакали наездники, нежно и зыбко касаясь глади легкими нитяными ножками; скривил по касательной к белым осклизлым корням жук-плавунец. И такая тишина — и не слышно, как лягушка поймала на раздвоенный клейкий язык золотистую муху, а дафнии… И тепло, тепло, и — испарения…
Юрий Матвеич понемногу соловел — сам подловил себя на этом: зачем выкликать? Зачем тревожить? Дрема — лучшее из состояний… «Я никто. А ты кто? Может, тоже никто? Тогда нас двое. Молчок!» Но ведь должны быть хотя бы двое. Кто-то должен радоваться делу рук твоих. А чему? Чему радоваться? Но я, что ли, виноват? Да. Я!
Нет, Буров не был смастерен для дремы. Его дух, его вполне конкретный разум противились. Он мог не ходить сюда, не касаться. Но раз уж явился!..
Он написал записочку. Она дошла, вызвала легкое недоумение в президиуме. Через какое-то время председатель назвал его фамилию. Юрий вздрогнул и пошел к трибуне. Совсем пустой. И остановился, глядя в зал.
Там были знакомые и даже родные лица, сопричастные одному делу. Ему ли глядеть сверху вниз. Да он сам только что проснулся, почти проглотив уже сценарий Барсука, — проснулся от боли в животе: отравился! Проснулся, чтобы выжить. Проснулся от боязни смерти.
— Вы знаете, — сказал он театрально тихо. И рассердился на себя: он все еще хотел завоевать их, то есть опять-таки подольститься. Нет! Нет вам, нет! И продолжил уже обычно, как говорят с собой: — Я, наверное, в сравнении с большинством из вас в привилегированном положении. У меня не плачут малые дети. Не понравлюсь, буду подвергнут остракизму — так ведь я умею землю пахать, на тракторе хорошо работаю, шофером опять же могу. У меня еще бабка в колхозе, пристроит в случае чего.
В зале немного зашевелились; кто-то хихикнул: «За что остракизму?»; кто-то выкрикнул: «О чём ты? Не темни!»
— Да. Так о чем я? Не о фильме В. В., который мне показался очень обычным. И вам так же. Иначе не было бы сказано «необычайно свежий прием». Иногда прилагательное убивает. Еще Мопассан, мир праху его, заметил, что сказать: «я тебя ОЧЕНЬ люблю, УЖАСНО люблю» — несравненно меньше, чем просто «люблю». Я тебя люблю. Свежесть — это свежесть. А когда ее нет, говорят «необычайная свежесть». То есть пустота. Как слово «недоперевыполнить». Или «недопереплатить». Мне надоело недопереплачивать! Я говорю как режиссер: беря плохой сценарий, мы всегда недопере! Мы хотим сделать пирог из мусора. Мы кладем всякую сдобу — масло, молоко, дрожжи… не знаю, что там еще, — в мусор. Мы хотим припёка. И оно вздувается безобразно, это тесто. И чем больше наше пекомое похоже на пирог, тем хуже, потому что оно несъедобно. Слышите, чем лучше, тем хуже!
О, как сбивчиво и нечетко он выступал. Но сидевший в первом ряду Володя Заев — пли это лишь показалось? — кивнул ему. И Юрий чуть задержался на трибуне.
— Почему мы беремся за такое? Почему не прикрываем пустоту собой, телом своим, как амбразуру стреляющего дзота… в этой тяжелой войне? Вот почему я о детишках, которые плачут или не плачут. Я зарекся. Всё.
Буров шел по залу под явственный шепот:
— О чем он?
— Ясно, о чем.
— Ну, и говорил бы прямо.
— И так прямей прямого.
— С именами…
— Возьми и скажи.
Но никто ничего такого не сказал, и Юрию уже было неловко за свой неумеренный рывок, к тому же чреватый… И опять, прорываясь сквозь боль, шла мысль: а что? Были и у меня кадры отменные! Фильмы мелки (теперь и таких не будет), а кадры… — И обрывал себя: э, да что я! Неужели опять Барсук или такие же? И мне, и им — вот этим, умным, талантливым? Чего ж терпят? Видно, борцы, сошедшиеся грудь к груди на несколько таймов, передают друг другу вместе с потом своим и слюной кожную болезнь. Мы заразились пустотой.
На заборе сидела кошка. Серая, тощая, с длинным хвостом. Юрий Матвеич с удивлявшей его самого дотошностью разглядывал из окна ее обогретую скупым солнцем мордочку (скупое, но ей хватило), ее сжатые на древесном столбе изящные пальцы с вобранными когтями, умильный прищур ее суженных от света глаз и такую же умильную улыбку. Кошка поела на помойке, уселась на круглом столбе забора и созерцательно наслаждалась… В Крапивине у бабушки жили кошки, Юрка любил их. И сейчас подумал: чего не завел до сих пор? Забот никаких, а мурчанья, умильных взглядов — до отказу! Заведу. Надо завести. А думал все это, чтоб не возвращаться к вчерашнему собранию. Потому что теперь все переигралось и сценарий Барсука следует выбросить! А что взамен?
Взамен последовал телефонный звонок и оторвал мысль от кошки.
— Юрий Матвеич Буров? — Мягкий, но официальный женский голос. — Одну минуточку, сейчас с вами будут говорить.
После паузы прорезался баритон:
— Здравствуй, Юрь Матвеич. Это Панин, Константин Анатольевич.
— О, добрый день! Рад слышать!
Юрка не совсем понимал, как теперь с ним. Однако кинул пробный камешек:
— А я вчера гляжу: ты — не ты…
— Я, я! — засмеялся тот, довольный.
— Откуда же ты вынырнул?
— Сейчас изложу. Прикомандирован к вам. — Голос чуть зазвенел благородным металлом: — Я, брат, теперь большое начальство. — Он назвал должность. Юрка старался не знать особо должностей (а скорее — прикидывался, что не знает: творческая, мол, личность!), но тут оценил. Должность видная.
— Что ж, будешь руководить?
— Придется. Вот на собрании был, тебя, шалуна, слышал.
Юрку кольнуло это начальственное панибратство.
— Я не такой уж, Костя, шалун. Я серьезный.
— Ну, тем более. Серьезный, идейный. Тут есть один сценарий… Он, понимаешь, без претензий, но по тематике…
— Рабочая тема? Или о милиции?
— Нет, брат. Поглядишь. В общем, мы тут, как говорится, посовещались…
— Решили — мне? Премного обязан.
Буров не ждал толкового. Но все же не Барсук. Потому что хуже пошлости только вранье и жестокость. Он договорился о встрече (Костя Панин пригласил к себе в Комитет, комната № такой-то), время взяли не дальнее — часа через три (обоим было интересно увидеться!), и Юрий стал понемногу собираться. Жил он далековато, машину свою еще не подготовил к весне, так что самое время. Он шел по подсыхающему тротуару и смеялся. Сбросил путы! И — чуть розовела на горизонте надежда. Прощай, Барсук. Прощай, Нэлка! «Оставь соби».
Помнил, как бабушка, провожая его в столицу, наставляла:
— И там колдуны есть. Подойдет такой, дочкнется до плеча: «На тоби!» Это он зло отдает, черную неделю. А ты сразу ему по руке: «Оставь соби!» Да громко, не особенно-то совестись!
Бабка была решительна. А как бы иначе сила, живущая в ней, пробилась наружу? Эх, бабка, кабы не ты, разве бы я чего стоил?
В большущем кабинете сидел Панин (и написано было на табличке: «К. А. Панин»). Теперь, вблизи, было видно: сер, сух, светлоглаз. Подзастывшей прозрачности глаза, похожие на белый агат (есть такой, встречается). А тень — непомерно разросшаяся лиловая тень — снова померещилась за его спиной. Долго глядел на вошедшего, будто не узнавая, и не здороваясь (хотя ведь секретарша доложила), потом встал, вышел из-за стола, протянул обе руки.
— Ну, здорово, здравствуй, дорогой.
Юрка рад был, что не обнялись.
— Садись, потолкуем.
И не полез за стол, занял второе, посетительское кресло. Пошел ва-банк:
— Вот я давно хочу спросить кого-нибудь из вас, ну из творческих, так сказать, личностей. Чему вы думаете научить зрителя? Вот ты — чему?
Ха! Задушевный разговор? Ну что ж, давай. Ведь я сегодня, как и ты, начинающий.
Юрий не считал себя ни мыслителем, ни проповедником. Но думать думал.
— Видишь ли, я полагаю, что искусство научить людей вообще не может.
— Как же так?
— Не знаю даже, как сказать. По-моему, дело настоящего художника, — не такого, каков я сейчас перед тобой, — его дело — внести в мир гармонию.
— Понял, понял. Сделать, значит, людей гармоничными. Чтоб различали, где добро, а где зло, чтоб поступали как люди. Точно?
— Ну, если хочешь — так. Нет. Нет, не совсем так. Это опять вроде бы научить. А таких прямых путей не бывает. Я пытаюсь — о более тонкой материи. Понимаешь, есть наше бытовое повседневное кручение, а есть и другое — то, что включает мировую культуру, мир духовности, мир высоты. Из него черпает искусство и несет это людям. И те, кто могут воспринять это… они становятся богаче душой, выше.
— А кто не может?
Юрий пожал плечами:
— Это уж их забота, не моя. Не ходить же век пригнувшись оттого, что кто-то пониже.
— Барствуешь, Юрий Матвеич.
— Я известный барии. Мое родовое именье стало музеем.
— Дело не в том. Зачем людей разделяешь?
— Не я их делю. Они сами разные. Одни хотят понять, Суметь, работать хотят — в любом деле, способны на дружбу, на любовь, на самоотдачу, так ведь? А другим только деньги дай или выгоду какую, а если у кого хорошо, так не то чтобы дотянуться до него, — а позавидовать, обозлиться, еще и гадость сотворить.
— Что ж, их исправить нельзя?
— Можно, вероятно. Но трудно, не в раз. И если я сумею заронить хоть крупицу добра… ну, стало быть, и я кое-что сделал.
Юрка знал уже, что не договорится, что не хватит слов и запалу, который всегда оставлял его, если не подбрасывали дров, не подхватывали на лету. Но хоть не гасили бы, что ли, тщились бы понять.
— Так-то оно так. Но нет ведь абстрактного добра. И зла тоже. Все во взаимосвязи.
— Конечно, конечно. — Деловое чутье подсказывало Юрию: не спорь. — Но ведь, Костя, что-то мы с тобой даже в этой взаимосвязи принимаем, а чего-то нет, верно?
— А как же!
— Вот и я хочу отделить.
— День от ночи, да? Черное от белого? Ну и верно. Верно. Давно пора. Чтоб, значит, поступали как люди. Так они вернулись к началу.
— Ты, Константин, голова.
Юрий дивился: вроде в мальчиках этот Костя был посложней. «Роль личности в истории» и все такое… Но раздумывать было не время: Панин совал ему красивую зеленую папку с застежечкой.
Они расстались дружественно, и азиатские Юркины глаза не выдали подвоха.
— Бываешь в Крапивине? — чуть снисходительно спросил под конец Панин, как бы связывая нити в дружеский узел (хоть и нечего вспомнить, а все же общее прошлое).
— Конечно! Родина.
Буров уволок под мышкой новый сценарий и приглашение заходить, звонить в любое время. И он непременно «зайдет, позвонит в любое время»: он уже задумал нечто, в чем К. А. Панин должен был помочь.
И куда эта чудь белоглазая девала свой страх? Свою предназначенность для битья? Надо было спросить о жизненном пути. Впрочем, ясно — он извилист, как горная трона, идущая вверх. Каждому камешку поклонишься, хватаясь, чтоб не упасть. А это он умел, еще тогда. «…О, мадам…»
Сценарий был приключенческий — о международном разведчике. Никакой. Без Барсуковой пошлости, однако. Если что не сходилось, то лишь ситуации: как супермен ИКС (Х) мог удрать из резиденции Главного Врага, да еще унести все документы, если он (этот X) был приведен туда двумя вооруженными людьми, которые остались у дверей? Оказывается, проще простого — через окно. Слез по трубе со второго этажа — и все дела!
Юрий, сидя за столом, старательно помечал для автора: «Придумать».
Как мог все тот же супермен X прочитать бумагу на языке, которого он не знает? Опознать «своего» без признаков и т. д.? И почему не болит душа за этого супермена X (иначе не назовешь), за именем которого кроется всего лишь человеческая конструкция из сметливости, смелости и удачливости — ни характера, ни лица? И ни тени юмора. Куда там!
Милый Фантомас! Ты обобщил все это. И: а) рассмешил смешливых; б) напугал пугливых; в) расхрабрил храбрых: г) наловчил ловких!..
Юрка поймал себя на том, что, все больше злясь и распаляясь, думает уже, однако, об актере (Вася Мерфин, непременно Вася), и о месте съемок, и о поездке по означенным странам (их несколько, и все интересны!). А чего?!
И точно чужое крыло замахало у плеча. Чужое, прочное, из какого-то неуязвимого материала — без кожи и хрупких косточек. Пластмасса? Легкий металл? (Как далеко можно летать на таких крыльях и как безболезненно!..)
Может, мне, Юрию Бурову, когда-нибудь хотелось своим искусством что-то сказать? Полно, полно! Какая чепуха! Да я мечтал всю жизнь о пластмассовых крыльях за плечами и о душной кабине, и командировочных, о шмотках, о телятине с грибами…
А зачем тогда был Мугай-остров? Зачем бабкина черная тень в красных отсветах? И краски, которые сперва убивали всё живое, а потом научились, умаляя то, чему подражали, отдавать свое, бесконечно серьезное — полотну? Неужели то было детство? И оно осталось там, в далекой стране Крапивенке? А потом…
Потом была дорога, и на ней стояло чучело. Я содрал с него идиотский котелок, рванул кацавейку. Надел современный костюм, галстучек модной расцветки и ширины: живи и — отыди!
Оно ожило, чучело, и потащилось следом:
— Ты меня родил заново. Я — твое дитя.
И вновь была дорога. И стояло новое чучело в измурзанной одежке. Я содрал с него дурацкое тряпье… Да это же — бесконечка! Жил-был бычок — с белым пятнышком бочок!..
Они, эти новомодно, с иголочки одетые чучела, теперь мои собеседники, соглядатаи, союзники. А если кто и что наперекор — так ведь они и дубинкой дерзкого! Сообщники! И душно. И руки уже тянутся к привычной работе — содрать тряпье ли, плохо ли скроенную одежду, украсить, подновить, пустить по свету новое, новое чучело!
Да со мной и говорить-то перестали всерьез! Вот он, шкаф, вместилище плодов моих поисков и обретений. Шкаф этот с модными шмотками подмигивает настольной лампе: наш-то! ишь ты!
А уж про людей,
про друзей, бывших…
И тут вошла Тоня. Без предупреждения. Пришла — и все. Та самая Тоня, которую он так странно (через патологию ее чувств) снимал в первом своем фильме и с которой был счастлив в весеннюю ночь после вечеринки в ВТО, когда он впервые погладил жесткие, прямые, цвета свежего сена волосы смешной девочки Оны. Ах, как хороша была тогда Антонина! И как божественно глупа! И как беспечна!
— Тонька, ты? Ну, входи же!
Она запнулась о порожек, привалилась к степе. Пьяна, что ли?
— Входи!
Юрий знал, что ее красота непрочна. Но чтоб так скоро!
Пустые глаза торчали на бледном, широком (опухшем?) лице. Непокрашенное лицо. Стена облупившегося дома. Аварийный. На ней (на нем) было написано: аварийный. И почему-то у Юрки хватило доброты ли, ума протянуть к ней руки, обнять, прикоснуться щекой к холодной и почти шершавой ее щеке. К лицу трезвого, несчастливого человека. Тогда она заплакала. Потом рванула из кармашка мятый платок, вытерла глаза и нос, распрямилась.
— Мне ничего не надо, Юра. Просто ты лучше других.
— Случилось что-то?
— Нет. Не знаю. Наверное.
— Выпьем?
— Что у тебя? Водка? А, все равно. Давай.
Пили водку. Есть было нечего, хлеб только. Да и не надо.
— Я рада, — говорила она. — Для чего мне красота? Чтобы шептались? С этого все и пошло. Еду в метро — глядят и шепчутся. Разве это стыдно — быть красивой? А одетой? Что на мне такого надето, чтоб шептаться? Просто сидит хорошо. Верно?
— Конечно, Тоня.
— Я сначала думала — узнают по фильмам. Ведь только лицо снимали, одно лицо. И фигуру. Слово-то какое: «фигура»…
— Пожалуй.
— Ты, если не согласен, не поддакивай.
— Я согласен. Хотя тогда, в пашем фильме…
— Он тоже дерьмо. Только ты его в блестящую бумажку завернул.
Глаза ее вдруг обрели цвет и смысл, и что-то восстановилось в лице, уравновесилось. Гармония. Ведь что такое красота? Гармония. Не более того.
— Вот ко мне тут один старик приходил, — продолжала Тоня. — Он вроде о кино пишет. Сам как можжевеловый корень. Знаешь, из которых всяких русалок, леших, птиц делают. Пришел, посидел. «Чем, говорит, утолишься, а?.. Чем? Красота твоя пройдет», — «Вот когда пройдет, ответила и думать начну». А сама — уже. Думаю. Потому что проснусь утром — и зацепиться мне для жизни не за что.
— Да ведь у тебя кино есть. Роли.
— Нет там ничего этого. Нету. А во мне, Юра, было!.. Может, мало, а было. В девочках. Вот я в балет ходила.
— Хотела балериной стать?
— Да что ты! Смотрела, как это все летит и сливается с музыкой в такие волны… И качает тебя от счастья… Или — в мальчика была влюблена. Из окошка. Мне и не хотелось с ним заговорить. Я ведь знала, что понравлюсь, и всем мальчишкам нравилась. А я гляжу, бывало, в окно… И красивое любила. А теперь не люблю. И в кино мне хотелось показать свою опять же красоту: вот это красивое, видите. А оказалось: вот я вся тут, пустая. Голая совершенно. Что, не видали разве? Не пойми меня, конечно, буквально.
Юрка дивился, что дурочка эта своим путем, через какое-то, видимо, потрясение, дошла почти до того же, до чего и он.
— Мы не растрачены, Тонюшка. Мы с тобой не расточили своего, вот что. Не посеяли. Потому и собрать нечего.
— Может, и так. Как хочешь назови!
— Так это называется, так. Помирает в нас нечто и кричит.
Она опять заплакала.
— А когда подохнет, смердеть начнет. А? В чем моя вина? В чем?
— А я вот одевал чучел, Тонька. Не плачь… А теперь бросил все. Все бросил к чертям и не жалею. И студию бросил.
— Врешь?!
— Вру. Но почти. Поверь мне.
— Верю, Юрка.
Два пьяных человека над пьяным, плывущим в безответное столом. И два стакана недопитых. Боже мой, какой приевшийся пейзаж!
— Ты меня уважаешь, Юр?
— Да. Теперь — да. И трезвые глаза.
И, может, близко уже до дна. А может — до берега.
Ехал по травянистой дороге. День. Солнышко. Рыжий лошадиный зад, черный хвост, чуть видны загривок и уши. В пустой телеге пахнет свежая трава, а в траве, позади, лежит кто-то. Кто-то чужой и — живой ли?
Юрий просыпался, снова засыпал и видел все сначала: колея, зад лошади, черный хвост… Кусок сена из-под чьей-то свесившейся руки. Мертвого, мертвого везу…
В комнате утренние потемки, на столе стаканы, огрызки хлеба. Антонины нет. Не дурочка она, а то бы не ушла.
— Ты меня уважаешь?
— Да. Теперь — да.
Как она сказала? Просыпаешься — и не за что зацепиться для жизни. Так. Так же и мне. Все последнее время… Просыпался в тоске. И в тревоге. Быстро соображал:
Где? — Дома.
Что случилось? — Ничего.
Чем обрадоваться? — Нечем.
А утолиться?
И только сегодня ночной страх убрал это. Все вздернуто внутри. Так что же будет? Чего я хочу? Вот такой ясности хочу: ясной головы и чтоб было дело, которое уважаешь. А то ведь что: идут съемки, а думаешь о фильме только на месте, пока снимаешь. Нет, ты дай настоящее дело и подъем от него, от работы. Вот оно — высший подъем, — чтоб, как струночка, звенело все. Все в тебе звенело бы. Тогда за любую соломинку зацепишься для жизни — за окошко, за старый дом или дом-коробку, если такое вошло в твою память пережитой радостью и любовью. Ведь есть же дети, открывшие глаза в белой коробке пятиэтажного дома, сделавшие первую лужу на ядовито-рыжий линолеум, влюбившиеся в девочку из соседней белой коробки, и тогда — о! — тогда это станет твоей нежной тревогой, стержнем твоей памяти. Разве не так? Впрочем, узнать об этом — зайдите к потомкам.
В это утро все шло и наворачивалось на валик: мысли — не мысли, но хоть убралось раздражение. И что-то еще тоненько дрожало росточком внутри. Что-то едва пробившее утоптанную землю. Вспомнил давешнюю кошку. Не поленился, встал, поглядел в окно. Кошки на заборе не было. А зачем, собственно? Зачем-то нужна была. С узкой, немой улыбкой. Изящной, немой… Если ее погладить… Так ведь гладил уже: жесткие, прямые, цвета свежего сена… И деревянный дом в пригороде, и кусты.
Вот оно что.
И засмеялся сам: старый, старый уже, хватит.
А вечером ощутил знакомое беспокойство, и пустоту, и тяжесть от необходимости быть в обществе 10. Бурова один на одни.
И обрадовался, когда раздался телефонный звонок: актер, игравший в его последнем фильме самую маленькую роль и занимавший самую большую квартиру, звал (нет, приглашал торжественно, поклонно) к себе.
А что там было, на этой вечеринке? Кажется, опять сон. Да, да. Но почему? И какой, собственно, сон, когда «только народу и чужой дом? Нет, тебя выволокли из комнаты, где ты свалился возле стола, — выволокли, как утоплое тело, и сложили на коврик возле старого чемодана. (Открыл глаза: огромный пыльный чемодан, из него — вытертый рукав кожанки и еще какая-то желтая тряпка. Что это? Где я? Сволочи, гады, пьют за мой счет — и меня же в чулан!) Так вот какой, казалось бы, сон? А он был, и в голове, как полудохлые рыбы, плавали не связанные фразы:
— И он еще хотел войти в элиту…
— Проще, проще надо, не мудрствуя…
— Он не обаятелен в постели… Не обая…
— Элитарность…
— Юрь Матвеич, что ты крутишь… Петух тоже думал, да в суп попал!
— Но вы…
— Молчи, Юрь Матвеич, тут мы говорим, а ты помолчи…
И сразу после этих слов (закадровые реплики, что ли?) поднялся ему навстречу в небольшом кабинетике плотный человек со светлыми глазами. Так чисто выбрит! И такая крахмальнейшая белая рубашка, и такой нужной ширины и нужной скромности галстук! Улыбка. Маленький рот, мелкие зубы, маленькой картошечкой нос. Однако все это в гармонии и покое и потому — мил. (А должна ли рожа быть приманчива?) Чист и мил. (О, мои раздерганные ноздри и несвежая, кажется, рубашка под замшевой курточкой!)
— Хотите чаю?
— Нет, спасибо.
— Вина?
— Нет, благодарю.
— Денег? Хотите много денег?
И он, этот чистенький, стал запихивать в Юркины карманы красные десятки — много! Его ручки с короткими чистыми пальчиками дрожали, и он, такой аккуратный, мял деньги: бери, бери скорей!
— Не надо! Да не надо мне! Отстаньте вы! Отстань, гад!
А тот все оглядывался и совал, а возле всех стен уже стояли невесть как просочившиеся люди. И чужие, и свои — Виль Аушев, Катя, Барсук, Нэлка…
— Я только вошел сюда! — кричал им Юрий. — Я — ничего. Это он привязался, гад! Вот! Вот! — И пытался выдрать из кармана десятки, а они точно прилипли, — одна или две, правда, выпали, кто-то подобрал.
Он обнял Виля и Нэлку (или Катю — так получалось: то Нэлка, то Катя), и они вместо пошли к двери, потом полетели по воздуху уже неизвестно где — в том ли кабинетике, на улице ли. И за ними следовало неизвестно кем произносимое нараспев:
— И он еще хотел… И он…
— Он не обая…
— Ты молчи… Проще, проще надо…
И кто-то пинал его в зад, и это было обидно, даже оскорбительно, но поскольку он все же взлетал…
— Шевелится, — сказал чужой, нормальный (не распевный) голос. — Водка осталась? Дай ему.
Лили водку в рот, так и не повернув его к себе. (Гады! У, гады!)
— Хватит. Не хочу.
Встал и прошел через комнату, потупясь. Не от стыда — от злобы! Такие сволочи! Такое вороньё все и шакалье! Споткнись — подтолкнут. А пить… Да ему не жалко — пейте, еще куплю! Подхалимство их гадкое претит. Э, стоп! Он вроде бы им вчера сказал, кто они есть?! Вроде перед тем, как упасть, он им сказал…
Короткий страх пробежал, как ток, и отошел. Ну, и сказал — не соврал.
Однако позже, уже из своей квартиры, позвонил Аушеву.
— Что тебе ответить, дорогой? — сыто пробасил тот. — мы, конечно, гады, но и ты не солнышко.
Дело было не в словах: Аушев говорил снисходительно. С ним, с Буровым, снисходительно!
— А была речь об элите? Что будто я хотел быть в вашей дерьмовой элите?
— Прости, Юра, ко мне пришли.
Значит, так: Юра — пьяница и надежд больше не подает. Сделал несколько фильмов, которые устроили среднего зрителя, а властителей дум и мод не устроили…
И подумал (не впервые, конечно): а самого?
Самого-то устроили?
И тут же перебил себя: плюнь на них, Юрь Матвеич, для людей ведь работаешь, не для кучки снобов! Да, да, для людей.
Но зачем тогда утешать себя и уговаривать? Если всё ладно-то?
А вот и то, что не все.
Весь день после пирушки было смутно — лежалось, но думалось. К вечеру стали стекаться те же (с малыми вариациями). Он, кажется, до того, как свалился, звал к себе. Аушев, однако, не пришел. А Барсук и Нэлка явились. (Что он задумал, Барсук? То есть, простите, Борис Викентьевич Слонов. Копает небось под меня? Но почему не воюет открыто? Почему, встретившись сразу же после совещания, не отвернулся, а, напротив, протянул свою сухую, крепкую руку: «Вы влили каплю живительного бальзама…» — и так далее. Что это? Насмешка? Маневр, чтоб утопить незаметней? А может, не принимает всерьез? Слова, мол, словами… Точно! Не берет меня всерьез. Потому и явился.) Остальные же просто слетелись бездумно. Опять кто-то, комкая в пятерне Юркины деньги, бежал за горючим.
— Ну что, дармоедики?! — мысленно обращался хозяин дома к присутствующим. Но его трогало, что вот пришли, приходят.
Дармоедики мои,
людое-ди-ки!
Юрка, развалясь на тахте (ему уже поднесли, конечно), глядел, как чужие, порой незнакомые даже люди, чьи-то друзья, кем-то приведенные, уставляли стол бутылками, вскрывали консервные банки, резали хлеб. Они, гады, уже сориентировались, нашли тарелки и вилки в буфете; вот они уже двигают стол к тахте, тащат из-под его головы подушки, чтобы подложить под свои зады.
— Стоп, стоп, стоп! Сдурел, что ли? Чего тащишь!
— Подушечку хотел. Тахта больно низкая.
— А ты, собственно, кто? Кто ты есть?
— Я… Я с Толей Соковым пришел.
— А Толя кто? А меня ты знаешь, кто я?
— Юра, по-моему.
— А фамилия?
— Ты фильм ставил… как его?.. забыл название.
— Ну, и дорогу сюда забудь! Сгинь!
Молодой человек надулся, отыскал среди сваленных в коридоре вещей папочку и покинул. Да, покинул сборище, бурча недовольно.
— А Толя Соков кто здесь?
— Я…
— Мы вроде незнакомы…
— Да как же. Юра, вчера…
— Мотай давай, чтоб ноги твоей…
— Да ты сам вчера звал…
— Врешь, гад. Ну что, уйдешь по-хорошему?
Голоса:
Шепот:
— Опять буянит.
— …с пол-оборота заводится.
— …с полстакана.
Громкие:
— Юрка, что ты!
— …Выпьем, Юра!
— …Юрочка, Юр, можно тебя на секунду?
Ото, разумеется, Нэлка. Она хороша сегодня, как всегда после выпивки (она тоже поднесла себе). Растрепанная, красногубая, с красными пятнами на смуглом лице. И эти яркие, наглые глаза.
— Ну что, телочка? Что, бесстыдница?
Ему хочется обнять эту дуру при всех, при Барсуке. Она зажимает ему рот, отводит его руку.
— Юрочка, спой, а? Спой!
Тянет ему гитару.
— Юра, Юрка! Спой! Юр, просим!
Он понимает: отвлекают от скандала. Но знает и другое, видит по лицам: хотят слушать. Любят. Гитара легкая, — дощечка, щепочка, певучий звон… милая!
Ты открой мне то,
Чего я знать не могу,
Ты открой, а я
Про это людям солгу…
Живет где-то тоненькая, смуглая — в цвет томленного в печи молока — женщина с легкими руками, которые тянутся к тебе, в горе ли, в радости — всегда к тебе. Любой ветер сносит ее в твою сторону. Удача тебе — и она смеется, белозубая, бьет в бубен, пляшет, да так, что… ой-я!
Я-эй!
Эй-хо!
А-не-не-не-не-не!
А горе тебе — она мечет черные искры из глаз, наклоняется над поникшей головой твоей, ворожит… Она и слов-то ни одного не знает. Она так слышит, от ветра узнаёт, из гитарного звона, от глаз твоих перехватывает, она пойдет за тобой через лесные завалы не отставая; она в твой смертный час отопьет из отравленной чаши твоей!.. Только люби ее, не отпускай (не отпускай: уйдет!), держи ее в круге пламени горящего сердца своего (не остуди: уйдет! легко махнёт узкой рукой и смешается с лесом, ищи тогда — не найдешь), береги, береги ее, есть чем дорожить, есть что терять!
Ой, да зазнобила — эх! —
Ты мою головушку!
Ой, да зазнобила
Мою раскудрявую!
Биде, манге
Човалэ,
Бид манге
Ромалэ…
И когда Юрка возвращался через темнеющий лес и кудрявый от клевера луг в эту прокуренную комнату…
Они все родные, милые, они тоже побывали где-то, глупые эти, разнаряженные, милые, глупые, в своем где-то таборе побывали, которого не было никогда и не будет, милые, бедные, и только этот стол и стены, чтобы не вырваться, и крыша, чтоб не видеть звезд, — бедные, обойденные, ограбленные…
— Взяли у нас., увели коней… Простите меня, я виноват, не то я делал, не так жил, не усторожил я дорогого… не туда зазвал я вас, милые вы мои!..
И сразу голоса: Шепот:
— Ну, повело!
— Спивается парень!
— А талантлив, эх, черт, талантлив-то!
Громкие:
— Юр, да будет тебе!
— Ты гений, Юрочка!
— Юрка, все хорошо!
— Да с таким талантом я бы!.. Юра! У тебя дар божий!
— Мы все с тобой.
— Со мной, со мной, да, да…
Он плачет навзрыд, положив голову на согнутую руку. Голоса:
— У него трогательный затылок.
— Трепетный человек.
— Теперь модно, чтобы трепетный.
— Есть в нем что-то, есть!
— БЫЛО.
И кто это выдумал, будто пьяный человек ничего не понимает и не помнит? Это уж, простите, кто как. Бывает, что и трезвый, как говорится, не сечет. А Юрий понимал. Слышал и понимал, только не хотел поднять мокрое, опухшее лицо, чтобы не увидели его обиды, глубокой задетости. А я-то — «милые» Гады! Ну, покажу вам, я покажу! Я вас всех в кулак зажму. Вот так! И вот так! Ишь ты — «БЫЛО»!
К тому часу, когда люди разошлись, он уже изрядно выспался.
Тарелки кто-то перемыл и составил чистой горкой на кухне, но комната, кухня, квартира — все было прокурено, загажено, все было так, чтобы он знал: ничтожество. Он, Юрка, — ничтожество, спившийся, бывший. Ну, обождите, шишиги! (И сам рассмеялся этим «шишигам» — бабкиным, крапивенским.) Может он! Может еще захотеть чисто жить — чтобы ранние вставания, чтобы думать, чтоб без водки и скандалов и без этих пошлых голосов, громких и шепотных… Может думать, работать. Да он еще сам напишет себе сценарий, как он его мыслит. И почему до сих пор не попробовал? Погнался за успехом, за деньгами, которые прожигал в пьяных пирушках, за лживыми этими хвалами…
…И весь июнь напролет
Лягушкой имя свое выкликать…
И как это упустил того, при ком мозаичные мысли становились на места, стягивались к центру, обретали форму и цвет. Как можно было ради главного не поступиться самолюбием, гордостью чертовой, любовью (будто кто тебе предлагал эту любовь?!)… Надо было все откинуть, а вот а того, главного, не терять. Можно обронить бумажник с деньгами (это уже бывало — спьяну, конечно), а уронить себя, потерять лицо… Не будет этого! Так не будет!
Серая стена с разводами бетона по швам. Ровный-ровный квадрат окна — черный на сером. Серое, но чуть светлее — небо. Вот и все, что есть в этом заоконном мире. Отведи глаза.
Может, комната что-нибудь подарит? Может — в ней? Да, вещи вроде бы разноцветны. Но цвета эти умерли вместе с интересом к их носителям. Когда-то жил темно-зеленый вкрадчивый цвет клетчатого пледа на тахте. Но всегдашняя его одинаковость! Его неподверженность изменениям от освещения, от настроения хозяина! Мертвая вещь. Мертвые вещи! Ничто не осветило и не освятило их. Отведи глаза.
Может — в себе? Ну хоть лучик?! Нет, нет, не для чего и глядеть. Отведи глаза. Отведи глаза.
Бушуют в нас порой осенние ветры, не совпадая со внешними временами года, застывают живые соки под белым холодом снега… Совсем ли? До новой ли весны?
Юрка протянул руку. По ней прошла тень. Неизвестно от чего. Она накрыла короткие пальцы, захватила широкую ладонь со всеми ее холмами, с дорогами жизни, развилинами таланта, счастья, с линией, которая, оторвавшись от главных пересечений, круто уходила вниз и в сторону: сулила второе существование — после смерти.
Он знал эту тень. Вспомнил. Она была уже.
Узкая улица маленького городка — Крапивина, вдоль которой в беспорядке черемуха, ель, сосна. Нещедрые фонари. Но — светло. Душевный подъем, похожий на предчувствие счастья, высветил тогда весеннюю дорогу.
Улица выбралась из-под деревьев и пошла на косогор. И тут он увидел тень. Светлую тень, похожую на лапу ветки. Тень лежала на дороге. А дерева не было. И, значит, ветки тоже.
Позже, уже возле центра, мельком глянул в чье-то освещенное окно. И увидел ее. Ту, которая еще не была в жизни, но уже дала знать о себе подъемом духа, обостренным зрением, этой тенью, пробежавшей через его путь. Через его жизнь.
Она стояла у окна, спиной к свету, и смотрела в темноту. Никогда, ни с чем (даже помыслить невозможно!) не монтируется этот кадр! Свет тусклой лампы на белых прямых волосах, освещенных сзади; четко врезанные в раму окна, в вечер, в жизнь — очертания неповторимо пронзительной для него слабости, потерянности, трагизма.
Когда он увидел Лиду в свете дня — ее царственную походку, независимый поворот головы, дерзкую белозубую улыбку, — не поверил себе, так велико было несоответствие двух обличий и так пленительно. Попытался сложить два образа — распалось. И позже, разговаривая с Лидой, он искал в ней слабость, а уловив, не мог проследить, в какой момент переходит она в силу, не оставляя шва. Ее лицо, со всеми переменами, завораживало. Он глядел, раскрыв рот, ловя движение ее глаз, изменение их цвета, выражения, нескончаемую игру света в радужной оболочке (поистине радужной!).
Лицо, на которое мне не скучно было бы смотреть всю жизнь. Вот как думалось тогда.
А теперь? И теперь. Даже теряющее краски и четкость очертаний лицо это, стареющее… Любое… Да разве так бывает? И разве может быть, чтоб для него так, а для нее — ничего? Чтобы он. Юрка, для нее — ничего? Он закрыл глаза, его опалило теплом тех дней. Это были дни полные, точно корзины с яблоками. И каждый день посвящен чему-то:
день Имени Лиды Возле Школы: она шла навстречу с заплаканными глазами, неся в руках толстую книгу. Шла из школы. От Пал Палыча, наверное;
день Осени: первый яркий осенний день — и зелено-переливчатый жук на серой морщинистой коре дуба (посмотрел на него глазами Лиды и был рад потом долго);
день Первой Удачи, когда вдруг получились на полотне сухие еловые ветки, и странная их легкость и — хозяйка иной, потаенной жизни — оса с ее разумным нелюдским взглядом. (Тоже был ощутим Лидин возможный взгляд на всё это. Может, оттого и получилось);
день Виталия, — подъемный, просторный с утра до вечера, единственный день, проведенный вместе. Тогда легко юморилось, думалось вслух.
Вот почему так: с одним человеком ты умен, изобретателен, открываешь в себе глубины, самому неизвестные. А с другим — дуб, деревяшка: постучи — не будет отзвука. И не в том дело, что первый собеседник умнее, лучше, тоньше второго. Нет, что-то другое. А что?
Почему при Виталии будто включался дополнительный свет («Включите диг!»), все проступало рельефно, всё становилось интересней? А может, так не только для него, Юрия, но и вообще — в смысле, что есть в Виталии этакий стимулятор. Тогда чего ж удивляться, что Лида? Такую, как Лида, не могли притянуть сами по себе ни тонкость лица, ни элегантность — то, чему Юрий поначалу так завидовал. Нет, нет! Никаких баловней судьбы. Юрка не испытал обиды, потому что подспудно знал: все справедливо. Превосходство Виталия было для него неоспоримо. Только боль. Только горечь, которая жила запечной мышью и грызла их общие хлебы — его и Виталия. Общие потому, что отношения их были взаимны. И Юрка об этом знал. И подошло время, потому что не век срезать серебряным десертным ножичком кожуру с персика. Что кожура! Ведь там, под мякотью, в древесной оболочке, живот зернышко, ядрышко, в котором хрупкое чудо новой жизни — с корнями, ветками, зажатыми в кулачки цветами.
Гл. XIV. Перемены
Виталий ходил по комнатам — по двум маленьким, с остатками старины комнатам, и терпкое чувство утраты саднило, мешало дышать. Как же так? Как теперь? Нес человек гору на плечах и казался себе огромным. Теперь гора — с плеч, а сам-то — в весе пера. Ветром сдует. Да тут еще фраза, какой-то обрывок навязчивый: «…и холодно бессонным глазам…» При чем это? И откуда? Сам ли придумал, а может, где прочитал? Сперва хотел записать в тетрадь, которая следовала с ним по жизни.
Тетрадь, тайная, оберегаемая, была — уход к себе, в себя, некий просвет, откуда — солнышко. Там были ветер и воля, тоска по широте, тоска по ушедшему, рывок ко всему, что не умещалось в вольере, называемом повседневной жизнью:
Создаю чертеж моей боли,
Создаю чертеж моей дали,
Создаю чертеж моей были —
Биографии, что ли.
Стихи придумывались часто. И он их иногда записывал.
Размышляя о себе — что так быстро умерился: о покорстве своем и постоянной тайной непокоренности — думал, что куда-то глубоко в историю, может, уходят корни такого вот характера — с затайкой, с усмиренной, что ли, широтой, которой и разгуляться-то негде, потому что для этого выпрямиться надо, расходиться до удали. Той удали, которою богаты были предки и которая смирялась ходом событий, историей, где не только разинская вольница, раскол, славные воинские походы, но и крепостное право, и отмена Юрьева дня, и опричнина, и кандалы…
А память — через времена —
С двойным концом стрела:
Как ноги помнят стремена,
Так помнит кнут спина.
Сводил неявные счеты со странным своим, затяжливым, как болото, чувством:
Как согреть тишину?
Помогите согреть тишину.
Я тону
В этой мелкой воде безысходного счастья.
Уходил от усталости, от недовольства жизнью, а жизнь давно уже шла не по той колее. Как в степь уходил, как в лес, как в радость — в эти тайные записи… Там же, рядом с тетрадкой, лежал кусок дорогой для него деревяшки — отцов идол. И он тоже как-то осенял все, что жило здесь тайно.
Но однажды Виталий понял: и здесь не одни. Понял по словам, чужим в Лидином лексиконе.
— Я, кажется, держу тебя в состоянии безысходного счастья, — сказала она во время одной из ссор, обиженно дёрнув головой.
— Что это за «безысходное счастье»? — насторожился Виталий.
Лида смутилась.
Ну да, так оно и есть! По лужайке, засеянной нежной травой, затопали плотно обутые ноги: вмятины, вмятины. Прогнать? Закричать? А толк какой? Уж и поляны нет, одно месиво из земли и травы.
Он промолчал. И только по боли, по этой боли в левом боку, догадался, что не вернется к своей тетради. Не станет этого просвета в его — в его же! — солнечный мир. Но и к Лиде не вернется — не найдет для нее открытости, которая хоть изредка, но осеняла их отношения.
Его молчание Лида попала по-своему: не догадался. Ей и боязно было, и хотелось прорвать эту пелену, отделявшую его от нее, хотелось крикнуть, как в детстве: «Нашла! Нашла! Не прячься! Палочка-выручалочка…» Но ведь это не в детстве, и не игра, и ставка иная… И она мучилась тяжко: как же добыть эту душу не отдающуюся? Чем взять? Знать бы, в какой части тела она помещается, так и вспорола бы это тело и вытащила живую еще, бьющуюся в руках! Вот! Моя!
— У тебя есть секреты от меня, Виталик? (Это через несколько дней.)
— Нет… Не знаю. А что вдруг?
— Ты, может, не заметил? Мы совсем перестали разговаривать.
— У меня срочная работа.
— Почему все взвалено на тебя? Ездит с тобой почвовед, геодезист, еще кто-то там, а как до отчетов…
Раньше Виталий обрадовался бы заботе. Теперь только раздражило желание и в это влезть, и это отнять. А пустоту заполнить собой. Опять собой.
— Видишь ли, — сдерживаясь, объяснял он, — я руководитель работ, кому же я могу поручить свое дело?
И понял: не слушает. Скорбно стиснула руки.
— Что за голос у тебя! Точно от назойливой мухи отмахиваешься!
— Лида, я устал.
— От меня? Спасибо. Принимаю как подарок. К дню рождения. Он как раз у меня сегодня.
— Ой, прости, Лидка! Забыл.
— Ну что за пустяки!
— Мне очень стыдно. Еще раз прости. Давай-ка знаешь что? — Он поглядел на часы — еще магазины открыты. — Я сейчас сгоняю за подарком, за вином, ладно? Устроим маленький пир.
— Ах, разве в подарке дело?! Если бы ты просто с утра поздравил… Помнил бы…
В глазах ее стояли две огромные слезины. Она была права, конечно. В семье Виталия было принято отмечать дни рождения, Лида переняла этот ритуал, а вот теперь, после стольких лет, Виталий сам его разрушил. Он обнял Лиду, полный раскаяния, забыв обиду.
— Лидушка, милая, я виноват ужасно. Теперь она плакала:
— Я знаю, что ты не так уж ко мне… но не могу, не могу привыкнуть к этой роли: не любовь, а бытовая жена. Чтоб не мешала… не лезла…
— Но ведь у тебя тоже есть свое дело, Лидка, не греши.
— Я не могу уйти в него так, чтобы не видеть тебя.
Я всегда тебя…
Ее горячая, мокрая щека была возле его уха…
Ах, да бог с ней совсем, с этой обидой, — ведь Лида теперь единственный человек, который любит его, да так любит, что вся растворяется в этой любви, забывает свою глупую гордость, идет против себя.
— Лидка. Лидка!
И вдруг она вырвалась, слезы высохли, глаза сверкнули гневно.
— Я не принимаю подачек, ясно? Не при-ни-ма-ю!
И удалилась в ванную, заперлась. Могла бы не запираться. Он не побежит за ней. Глупая и грубая, вот и все.
— Ты глупый и грубый человек, Лида.
Он все-таки подошел к двери ванной. Оттуда слышались всхлипы, захлёбы, потом был открыт кран, потекла вода, и он вспомнил, что утром оставил там бритву, и страшно испугался, потому что слышал в Лиде нечто способное на это сочетание: ванна, вода, бритва…
— Открой, Лида.
Молчание.
— Лидка, открой. Я прошу.
Он подумал, что беспокойство в его голосе может придать ей храбрости. Надо иначе:
— Лида, я очень прошу тебя. Я хочу тебе кое-что сказать. Важное, Лида!
Там было тихо. Даже без всхлипов.
Еще недавно беда кутала его своим черным крылом. Тень этого крыла осталась над его жизнью вместе с памятью раскрытых дверей и завешенного зеркала, запаха еловых веток и привядшнх цветов… И вот снова!
Он закричал, навалился на дверь, крючок отскочил. Он почти налетел на Лиду, стоявшую посреди ванной. Испуганную.
— Ты что, Виталий? Ты что?
— Дрянь! Дрянь! Как ты смеешь?!
Он рванул ее за руку, вытащил в коридор. И вдруг заметил тоненькую хищную морщинку у ее рта. И сытое, сонное выражение глаз. Подумалось жестко: «Напилась крови!» И еще: «Неужели такое навсегда?»
А потом произошло странное, смутное, и Виталий не мог точно все припомнить. Он рано лег спать. Лида, как всегда после ссор, постелила себе отдельно. На этот раз — в комнате Пашуты. А где же были тогда Пашута с Прасковьей Андреевной? А, уехали на школьные каникулы. Да, да, это был январь (Лида родилась 7 января). Виталий достал две путевки в пансионат, и они двинулись, довольные зимой, предстоящим отдыхом и друг другом. А у Виталия и Лиды вот…
Он лежал один на широкой тахте (это прекрасно, что у нее хватило такта переселиться хоть на время!) и разговаривал с другой, понятливой Лидой. В их беседе не было ожесточения (может, потому, что не осталось сил после сцены в ванной).
Он. Лидка, ты бы могла стать моим главным человеком. Самым главным.
Она. Могла, да не стала, верно?
Он. Потому что начала пытать меня любовью. Разве ты не знаешь, что мы не прощаем слишком большой любви?
Она. Тут, значит, лучше поменьше? Да? Лучше недобрать, чем перебрать?
Она медленно вышла из-за крапивенского своего дома, из-за жердей, по которым тянулся хмель (такие жерди были в городке повсюду), — у нее было молодое, прекрасное лицо, длинные, как тогда, светлые волосы и независимая, та самая лихая улыбка, которая позже исказила ее лицо, жизнь, их отношения.
Молодая женщина подходила, тянулась к нему, а он видел только эту не идущую к разговору хищную, лихую улыбку. И теперь уже твердо знал: нет.
— Я не умею вполсилы, — говорила она, подкрадываясь. — Тогда уж ничего не надо. Хочешь, уйду?
Она, может, не верила словам, эта другая, молодая Лида. И он поймал ее на слове.
— Да. Хочу, — ответил он. — Уйди.
Лида запрокинула голову и завыла страшно, как воют бабы на похоронах. Космы ее, похожие на собачьи уши, мотались не в лад с движениями.
«Собака, чужая собака… Она перегрызет мне горло!» И в самом деле её хищные белые зубы с острыми клычками клацнули где-то рядом. Он проснулся, вскочил. Московская квартира. Пашутина комната пуста. На столе записка: «У нас, кажется, непоправимо. Я ушла. Ведь ты захотел, чтоб я ушла?! Л.»
Разве смотрят двое один и тот же сон? Значит, она уже научилась? Давно ли?
Внизу приписка: «Пока не позовешь, не вернусь».
— Я не позову, — сказал Виталий громко. И тут же ощутил это: гора — с плеч, а сам — в весе пера. Ветром сдует. Ах, как врастают в нас привязанности! В химии есть такое понятие — диффузия. Это когда два металла, тесно соприкасаясь, внедряют друг в друга свои молекулы.
В Виталии бродили эти нездоровые, надрывные, чужие молекулы, он ощущал себя совершенно больным. Нес гору — казался себе огромным, силачом, а гора с плеч — в весе пера… Ветром… Но ведь — свобода! Перо, ветер, полет, легкость.
Лида не взяла вещей. Она, эта Лида, не из сна, тоже, видно, не верила словам. Своим словам. Вернется. Вернется без зова.
Порыв ветра улегся. Успокоение. Свобода, вероятно, хотела ограничений…
Слишком долгим было соприкосновение двух разнородных металлов. Слишком.
Но куда деваются пришлые молекулы, когда диффузия прекращается?