День жаворонка — страница 3 из 24

Гл. XV. Вместе

Звонок в дверь был короткий, несмелый.

— Кто?

— Пустите погреться! Замерзли-от!

Виталии узнал не голос (сколько не слышал!), а манеру говорить — северную, где нет московского исчезновения окончаний (сам Виталий сказал бы что-то вроде «пустить»). А уж «замерзли-от» было для колориту. Это точно!

Распахнул дверь. Юрка! Тот стоял в светлой дубленке, блестящей нутриевой шапке набекрень, а из-за спины его выглядывал еще кто-то — маленький, в ушанке и в демисезонном елочкой пальто. (Неужели сынишка? А что? У меня Пашута не меньше.)

— Входите, входите!

Виталий потянул Юрку в комнату. Тот остановился посередке.

— Здравствуй, старик.

И мягко вложил в руку Виталия свою руку — широкую, горячую, очень телесную.

Глаза его смотрели горько и были влажны. И движения непривычно вкрадчивы. Он не то чтобы постарел за это время, но как-то осел, — может, из-за полноты. Из-за этой серо-розовой одутловатости и без того широкого лица. Юрка не был здесь никогда и теперь поглядывал на старые, Витальевой семьи еще, картины, на книги, несвежие обои. Он будто взвешивал что-то.

На широкой (общей?) тахте раскрытая книжка (какая?). Пыль на полке. (Что ж это? Руки у нее к дому не лежат?) Красные туфельки с перемычкой — не ее, маленькие (ребенок, значит, дочка).

— А… Где?..

— Нету, Юр.

— На работе?

— Не знаю. Тут такая история… Потом расскажу…

Юрий замер, будто споткнулся. Растерянно развел руками.

— А я… с собой… — И пошел в коридор. Оттуда послышалось его шмелиное гудение: — Ну, чего ты?

И в ответ шепот:

— Тесемки на шапке узлом завязались.

— О, горе мое! Подожди. Не крутись. Пошли.

И опять шепот:

— Дай волосы пригладить!

— Хватит, хватит! Юра тащил кого-то за руку, а тот упирался, прячась за его спиной.

Вот Юрий дернул руку, и на середину комнаты вылетел некто тощенький, в узких брючках под резиновые сапоги, в длинном и широком, как с чужого плеча, джемпере. Мальчишечья острая мордочка, коротко стриженные тускло-светлые волосы, из-под челки синие осколочки глаз, длинная, узкая улыбка, ушедшая в уголки рта… Существо поклонилось Виталию, не смущаясь, открыто поглядело в глаза. Потом протянуло руку:

— Она!

Виталий подержал эту тоненькую руку. (Она… он или она?..) И галантно придвинул кресло.

— Садитесь, пожалуйста.

Существо забралось на сиденье, положило руки на подлокотники и глядело, как примерное дитя в школе.

— Займись чем-нибудь, — сказал Юрий и сунул книгу по генетике, лежавшую на тахте.

Виталий хмыкнул, перегнулся и достал с полки толстый журнал.

— Лучше вот это.

А сам смотрел на Юрку. И ощущал на себе такой же взгляд: ведь это было уже замыкание круга, и, значит, непременный молчаливый вопрос к другому:

«Кто ты?»

«А ты?»

Я никто. А ты кто?

Может, тоже никто?

Тогда нас двое. Молчок!

Виталий не дорос до этого. Нет! Ведь чтоб быть таким вот «никто», надо этого захотеть, как захотела Эмили Дикинсон, выбравшая почти полное отшельничество. А Юрка — в ярком свете юпитеров: пресса, интервью, «ваши творческие планы»… А чего пришел? Что-то, значит, стряслось. Не в картишки же сыграть? Не денег одолжить?

А Юрий, оттерев замерзшие руки и наглядевшись, начал, как в Крапивине, с важного:

— Тут ко мне старик приходил. Киноочерки пишет. Так он мне — не по делу, конечно: «Чем, говорит, утолишься?»

— Ну? — живо откликнулся Виталий.

— Я ему по совести сказал. Только так, обернул шутейно. Не знаю, как изложить тебе, чтоб того… без фанфаронства, — ведь ты теперь меня совсем не знаешь.

Виталий и правда не знал. Но обижать не хотел.

— Ты, Юрка, вроде бы не терял своего.

— Эх, сколько я терял!

— Отбрасывал, наверное?

— Да, пожалуй. Но больше терял, если честно, не для трёпу… Я к тебе вообще не для трёпу — за делом. Только вот подступиться как? Видишь ли, я когда-то прочитал у одного прекрасного режиссера: «Работа теперь совпадает со всей моей жизнью». Прочитал и запомнил, хоть и не понял тогда. И вот теперь завидую ему. Зверски. Не славе, не фильмам его, а вот этому «совпадает со всей…». Не скучно тебе? — И, не дожидаясь ответа, дальше: — Понимаешь, такое хочу работать, чтоб ни на что другое меня не осталось. Войти туда, в жизнь эту, в фильм, — и не выйти, коли потребуется ему. Вот так хочу. То есть что хочу! — нет мне дыхания, жизни нет без этакого. Пора, что ли, пришла? Время? Ведь я все как? Одной ногой влезу, другая торчит. Куски меня торчат из моего дела, из работы. Ну можно так, а? Одно принимаю, от другого с души воротит. Поверишь ли — у меня уже в третьем сценарии влюбленные прогуливаются по набережной. Мой сценарист водит их туда, как собак, право… Зачем? А затем, что опробовано уже. И — правдоподобно. Вот! Прав-до-по-доб-но. Я черкаю, конечно, не беру. Но ведь и вычеркнутое довлеет. Ты не сделал чего-то, ну, не донес, не убил, не… не знаю чего еще, — не подумал. Всерьез подумал. Намерился. Потом вычеркнул из головы эту задумку. А вот проверь — так ли ты подойдешь к тому, кого в мыслях убивал? Нет. Не так. Потому что довлеет. Если ты не подлец, конечно. И я вот вычеркну — пусть из чужого сценария, — но ведь он теперь стал мой, больше мой, чем его, чем Барсука, раз уж я взялся родить. Вычеркну, а знаю: там жила опробованность эта, пошлость. Жила, уживалась, значит, есть ей там что кушать. Питательная среда есть. Есть это, стало быть, в детище твоем! А? В своем детище! Не хочу больше родить от больных, от оскверненных! Не хочу Барсука с его киношным могуществом. Ну да, да, он и сценарий продвинет, и тебя в обиду не даст… А что он мне последний раз подсунул?! Ты бы только поглядел, что он мне… это не уважать надо режиссера…

— О ком ты, Юрка?

Тот не сразу ответил — думал о своем.

— Я работаю с Барсуком. Мой сценарист Барсук. Так зовут. Зачем выкликать имена всуе? У тебя есть Брем? Давно хочу посмотреть.

Виталий достал пятый том «Жизни животных» — «Млекопитающие». Юрий полистал, прижал пальцем строчку.

— Вот, Виталик, «Подсемейство Барсуки. Сюда принадлежат самые неуклюжие животные из всего семейства; некоторые из них к тому же выделяют сильные и неприятные запахи. — Пожал плечами, вроде даже смутился разоблачение: это, дескать, можно было и утаить. Потом продолжал: — Крепкое, плотно сложенное тело, толстая шея и длинная голова, маленькие глаза и уши, голые подошвы…» Ну, брат, вот он, весь тут. Даже не ожидал от старика Брема. Особенно эти подошвы. Он меня обезоруживает своими голыми подошвами. И я, если честно, виноват перед ним вот как!

— В чем же вина?

— А, такое дело… Слаб человек. Я слаб. Я жутко слаб. Но, Виталий, — Буров побледнел от азарта, лицо его потеряло одутловатость, глаза ожили, — клянусь, это моё последнее падение. Я не про Нэлку говорю. Черт бы с ней. Я про сценарий. Не возьму больше, отыди, отыди, нечистый! — будь то Барсук или кто другой из этого «подсемейства». — Он делал руками пассы, как когда-то его бабка. — Я ведь думал откупиться, — сказал он шепотом. — Я ведь думал: суну им, худсовету или еще там кому… дам фильм, до какого они охочи, — мышиного цвета, мышиной повадки, мышиной величины. Укреплюсь. Стану на ноги. А уж потом — в полную силу! А такое возможно в искусстве? Кого мы дурачим? Зачем, умея делать хорошо, делаем похуже?.. Ведь вот жизнь, реальная жизнь, — она же не однослойна. Ведь в ней… от какого-нибудь паршивого гена, передающегося в десятках поколений, до всей гармонии мира, до человека, который тоже — целый мир… и все — тайна, все не раскрыто, и не будет, между прочим, раскрыто, уважаемый биолог. Так-то. Вот где хочу копать. А это же не наверху лежит. Не в верхнем слое, верно?

— Да.

— Ну вот, — потух вдруг Юрий. — Вот и дергаюсь, как шут на веревочке.

— Понимаю, Юр, — отозвался Виталий. И проступили ясно до веселой ломоты в висках забытые, не имеющие материального воплощения силы. Виталий узнал их по пульсации крови, по живому своему отклику. И всплыла строка из Эмили Дикинсон, он прочел ее на память:

И кокон жмет, и дразнит цвет,

И воздух приманил,

И обесценен мой покой

Растущим чувством крыл.

— Если б так! — вздохнул Юрий. И, подумав капельку: — Да. Точно. Сюда это.

Они долго и легко молчали каждый про свое.

Потом Виталий поил их чаем, причем странное создание так и не промолвило ни слова и к столу не потянулось: пришлось подать чашку с чаем туда, в кресло. И хлеб с сыром, и несколько конфет (хорошо, что остались) тоже.

Чуть потемнело за окном, или снежная туча завесила небо. Сменилось освещение. Виталий задернул шторы, зажег и пододвинул к столу торшер. Пришел покой. Отгороженность и покой. Вот странно-то: покой при Юрке!

И Юрка говорил теперь уже без запальчивости:

— Вообще-то мне хочется в фильме, как и в жизни, — в своей жизни хочу! — почти полного молчания. Чтоб никто не произносил. Может, изредка звуки. Рычание; зов победы; крик боли. А если слово, то — единственное, без которого не обойтись: «Спаси», «Уходи»… Знаешь, вокруг всякого дела столько сорного, мусорного! Я уже не могу слышать слов. Возле кино — стада рассказчиков: набиты сведениями, оснащены аппаратом этим… речевым. И ведет их, и ведет пенистая: «…Гарольд Ллойд, только получив деньги от богатого дяди, стал знаменитым, а так был на выходных ролях…», «Макс Линдер покончил с собой, когда появился Чаплин…»

— Это правда? — удивился Виталий.

— Может, и правда, Талька, но не сытым голосом об этом говорить! Это трагедия, а не тема для беседы!.. Или: «Ах, ах, ах, фильм Эйзенштейна о Мексике взялся субсидировать Эптон Синклер, но потом не пустил его…», «А вы слыхали анекдот…» И все в одну кучу, ничто не дорого! Ненавижу эту осведомленность!

— Да это, Юрк, люди неинтересные попались. Ведь в человеке что притягательно? Характер. А начитанность — да бог с ней.

— О, точно, Талька, характер! И если то, что человек говорит, его, лично его, волнует — всё. И мне это вот так нужно! Веру! Мой кадр! Из моего фильма… Талька! И в работе так хочу, понял? Не могу больше, чтобы — сытыми глазами: глядит фильм и ковырнет во рту зубочисткой или думает, как жене досадить… А кто виноват? Я. Это я ему обыденщину сую: кушай, простак!

— Бей его! — засмеялся Виталий. — Работал этот Буров так себе, ты прав, бей его!

— То-то же! — облегчённо выдохнул Юрий. — Мы, брат, себе цену знаем. Лишнего не закрашиваем.

И тогда только оба взглянули на Ону. Существо присутствовало молча, но удивительно легко.

— Слушай, Виталий, мне бы хотелось уложить Ону, — другим голосом сказал Юрий. — У их светлости всю ночь болели зубы. — Голос был мягок, с нотами шепотка.

Никогда Юрка Буров не был сентиментален. И теперь, уловив своим радаром удивление Виталия, счел нужным пояснить:

— Видишь ли, она сама ничего для себя не спросит.

Существо, которое оказалось все-таки женского рода («она», «сама»), послушно отправилось в Пашутину комнату.

— Устраивайтесь, Она. Форточку закрыть?

— Все равно.

— Закрой, закрой, Таля. У тебя грелки не найдется? А то сегодня красавица прогулялась в легком пальто, теперь ее от простуды не откачаешь.

Было опять-таки удивительно, как он, откинув жёлтое капроновое одеяло, из-под своих рук точно в домик пропустил сжавшуюся, ставшую маленькой и беспомощной Ону, подложил к ее узким ступням грелку, хмыкнул грубовато:

— Грейся, царевна-лягушка!

Он плотно закутал ее одеялом:

— Спи. А мы, как говорят на Кавказе, сперва тихонечко попоем, а потом тихонечко постреляем.

Она кивнула и приветливо улыбнулась.

Это было, конечно, удивительно милое создание, тихое, как лесная речка. И затаённое. При ней нельзя было трунить, говорить резкости. Она так доверчиво покивала из-под желтого капрона, одним своим видом взывая к помощи и участью. Хрупкая тишина. И опять же «сама ничего для себя не спросит»…


— Она будет у тебя сниматься? — спросил Виталий.

— Нет.

— А кто она?

— Хлопушка.

— Что?

— Ну, помреж. Сотня обязанностей. И к тому же хлопает дощечкой об дощечку в начале каждого эпизода и произносит (она все же не немая): «Юность-7/1», «Встреча на набережной 150, дубль 2». Понятно? Целая роль: ведь ее снимают и дощечки тоже и потом находят синхронность.

— Как это?

— Ну, фонограмму синхронизируют с изображением.

— Да? Хм…

— Мало?

И, учуяв не без довольства, что существо произвело свою подспудную работу, Юрий достал из портфеля бутылку коньяку.

— Давай знаешь за что? Чтоб — мимо обыденщины. Чтоб выше жить. И работать во всю силу. Не знаю, впору ли тебе мои… как бы сказать…

— Даже вообразить не можешь — как!

Диалог

— Вот чего мы слушаем музыку?

Смешно ведь. Представь, сидит целый берег или полон зал земноводных, замерли. Почему земноводные? Это я такую разработку писал. Так вот. Замерли, слушаю отключились от времени. Нелепо, да? А меж тем это вдох и выдох. Выход. Спросишь: из чего? Из обыденного.

— А куда?

— Ну, в другое время, например, в другой отсчет в другое его течение.

— Время. А мы знаем, что такое время? Когда мы сохраняем его и когда расточаем?

— День событий, значимый день — длинный… Искусство растягивает время. В длину. А длина — это уже измерение пространства. Другая плоскость. Искусство — плоскость высокого духа, где все по его законам, нелепым для обыденности. Нелепо умирать от любви; сидеть сложа руки и слушать музыку; нелепо кричать:

Злись, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!

Вы, хляби вод, стремитесь ураганом,

Залейте башни, флюгера на башнях!..

А ведь его, короля Лира, слышит только шут! Глупо и нелепо. Но вырви это из времени, из мира — и мир обеднеет. Близость высокого пространства — да ведь она ощущается. Дает живую пульсацию! — И вдруг резко оборвал: — Скажешь — тоже трепач? Нет, брат. Это меня за горло держит. Иначе я бы и к тебе не пришел.

Гл. XVI. Как было

Повод и причина — разные вещи. Когда-то, еще в начальной школе, учитель истории объяснил, по-моему, очень доходчиво. Он сказал: «Жарким, засушливым летом загорелся стог сена. Что служило причиной? Жара. А поводом? Случайная искра». И верно, влажное не загорелось бы! Это — о Юре Бурове. Сено иссохло давно. А что до повода…

В общем, это началось так: кто-то где-то набрал телефонный помер, послушал затаясь, повесил трубку. Кто? И зачем?

Последнее время часто звонили так.

— Алло! — кричал Юрий. — Алло! Слушаю! Нажимал на рычаг. И снова звонок.

— Кто там, черт возьми?!

— Юрий Матвеич, это я. Это звонит Она. — Она мягко и носит свои длинные, неуклюжие фразы. Переводные, похожие на нее.

Она смешная длинноногая девочка, которую они с Тоней после банкета в ВТО провожали на такси в какую то чёртову даль, в пригород, и она по дороге вдруг разговорилась (то молчала, а тут прорвало) и нескладно и патетично рассказывала, какой у них в Прибалтике бывает праздник песни.

— Цветы, цветы, целый город цветы, и как будто это они поют, как весной в поле.

— Разве весной в поле цветы поют? — засмеялась тогда Тоня и обняла девочку за плечи. — А? Поют?

Топя полагала, что маленькая иноязычница оговорилась. Но та кивнула серьезно:

— Немножко поют.

После Юрка видел ее несколько раз на студии — видел с удовольствием. Узнал, что она работает в одной из съёмочных групп помощником режиссера.

— А ко мне пойдешь на новый фильм? — спросил он однажды.

— О, конечно! — радостно охнула она.

И Юрка, снисходя к ее доверчивой открытости, положил руку на эту растрепанную голову, погладил длинные волосы, похожие на привядшую траву.

В его пальцы ударила искра. Он отдернул руку.

— Это ничего. Во мне есть много-много электричество, — тоном первой ученицы пояснила девочка. И улыбнулась смущенно. — До свидания.

К следующему фильму Юрка забыл о ней — взял другого помрежа. От фильма к фильму, от года к году встречал — вспоминал ласково:

— Ну как ты, малыш?

— Я уже совсем взрослый, — однажды грустно ответила она.

Потом куда-то пропала.

И снова вынырнула — уже в ином обличии: Юрий даже не сообразил, что это она, столкнувшись на студии. Только потом — по неловкости, которую ощущаешь, когда смотрят в спину. Но не обернулся: некогда было. И вдруг — смешно! — в ГУМе.

«Если вы потеряли друг друга, встречайтесь на первом этаже, у фонтана». Он никого не терял, а зашел купить плавки, благо был поблизости. И вот тут-то и оглянулся на сверлящий взгляд: Она! Стояла спиной к плещущему фонтану (все в шубах, мороз, а он себе плещет!) и смотрела широченными глазами. Потом понял: глазищи такие от туши — обведены черной тушью прямо по векам, а ресницы той же тушью удлинены и слеплены. Она, кажется, даже окликала его, но не было слышно, только губы шевелились. Он, разумеется, понял значение этих расширенных, выжидающих глаз. Еще бы — не мальчик. Но она-то больно уж девочка. Бог с ней совсем.

Однако подошел, чмокнул в щеку (встретиться в ГУМе — как землякам в чужой стране!).

— У тебя здесь дела?

— М… нет.

— Пойдем тогда отсюда. Хочешь мороженого с лимонадом?

Юрка понимал, что теперешний лимонад был не тот, что первый, — он нарочно играл в эту игру. Они сидели в кафе. Девочка оказалась коротко остриженной. Держалась чинно. «Маленькая все-таки. Ребенок», — думал Юрка.

— Слушай, а что значит эта метаморфоза? И что ты творишь с глазами?

Покраснела.

— И вообще — где ты была?

— Я немножко снималась на Киевской студия.

— Хорошая роль?

— Очень прекрасный: месил ногами глину для… ну… для скотника…

— Что это за скотник?

— Где коровы живут.

— А, коровник! С такими глазами?

Опять покраснела и отвернулась.

— Дурочка ты. Сотри, пожалуйста.

— Сейчас не можно. Нужно с горячей водой.

И поглядела прямо, засмеялась. Зубы были не очень хороши, с пломбами, с желтинкой. А смеялась странно: будто чему-то своему.

— Ты живешь все там же?

— Да.

— Ну, тогда двинемся отсюда: темно, а проводить я тебя не смогу.

Она поднялась огорченно.

Юрка расплатился и догнал ее у гардеробной. Помогая надеть пальто, чуть притянул к себе.

— Ты клюй зернышки, птенец, а особо далеко не летай, слышишь?

И вдруг понял: да ведь это — аванс. Не точно обозначенный, но все же. А имел в виду отеческий совет.

И вот после этого она позвонила.

— Так что, Она? Ты мне хочешь что-то сказать?

— Я просто позвонила. Послышать.

— Хм! «Послышать». А «повидеть»?

— О! Да! — с той же открытостью.

И вдруг он обрадовался, заволновался…

— Чего ж ты никогда не являешься? Тут всякого люду наползает, как мурашей.

— Я не хочу быть мураш. Я…

— Какой «мураш»? Кто сказал «мураш»? Ты бабочка, или птица. Ну, когда прилетишь?

— Я… немножко прилетела, — с грустным комизмом отметила Она, и что-то было уже взрослое в тоне и незнакомое. — Я тут, возле дома.

— Жду, — коротко сказал он и повесил трубку.

Стал спеша засовывать в шкаф вчерашнюю рубашку, ботинки в количестве трех пар, выставленные у тахты, как на парад, разрозненные носки, брошенные на кресле брюки. Нет, порядка не получалось. Кроме того, было, наверное, накурено и пахло вином (он-то придышался, а для свежего человека…), открыл окно, пригладил волосы, вместо пижамных брюк натянул джинсы. Вот и все, что успел. Она уже позвонила.

Он отворил дверь, а там, на лестничной площадке, в полутьме, сперва как наткнулся на глаза, испуганные и ожидающие. Потом уже увидел худую, обтянутую мордочку (без грима) и всю девчачью, узенькую фигурку, тоже очень худую.

— Входи, входи.

Она ступила в квартиру и не огляделась, как это делают обычно. Она не сводила глаз с Юрия.

— Ну, чего ты?

Он помог ей снять невесомое пальто — крохотный, воробьиный кафтанчик, который удивил еще там, в кафе. Захотелось вдруг снова ощутить ладонью жесткие волосы, похожие на подсохшую траву (конечно, короткие — не то, но все же). Но вспомнил об электричестве. Искра, пожар… Видит бог, он ничего не собирается поджигать!

Юрий повел ее на кухню, зажег газ. Она протянула руки к лиловому пламени. Замерзшие, красные пальцы, тоненькие. Что-то уж больно она худа.

— В чем только душа держится, а?

Она не ответила и не отвела глаз. Юрка знал, почему она молчит, и нарочно произносил грубые, пустые слова, чтобы снять значительность момента.

— Чем тебя угостить? Чаем?

— Я замерзла, — сказала наконец Она, будто слова только что оттаяли в ней.

У неё страннее «л» — смягченное. Оно произносится как-то иначе, чем у нас: к нёбу прижимается самый кончик языка, чтобы прозвучало это беспомощное, ласковое «л»

Юрка поставил на стол чашки, достал из холодильник не доеденную гостями снедь.

— Садись, садись, погрейся.

Она стояла, отвернувшись, нагнув голову. Юрка поднял ее лицо. Оно — замкнутое.

— Ты что, Онка? Что случилось?

— Я поссорилась с я.

— С кем?

— С я. Этот я сердится, зачем я — к тебе.

— Ну, и зря сердится. Я тихий, добрый человек.

Юрке вдруг пришло в голову, что ей, может, обидна эта доброта. Такая. Ведь она не знает, как он старается. И Юрка пояснил терпеливо:

— Ты маленькая, а я старый и довольно несимпатичный тип.

Она не улыбнулась, как это сделали бы другие. Она сказала строго:

— Колдун не бывает молодой и старый. Он не имеет год. Как это сказать?

— Возраста.

— Да. Возраста.

Мягкие сумерки. В них бездумно уплывает нелепая кухня, с белыми шкафами (хозяин оставил за большие деньги), с застекленными полками, уставленными цветными чайниками, пиалами и восточными безделушками (по Нэлкиной прихоти).

Тихо. Тихо до прозрачности. Только странный перезвон, похожий на звук разбивающегося фарфора: цон-цони-цон! Так кричат галки, собираясь в стаи. Она сидит, закутавшись в плед, тот самый клетчатый плед, — наконец-то он нашел применение. А тишина и этот перезвон будто сопровождают ее: цон-цони!

С большой ели за деревней поднимается галочья стая — разрозненные занятые в бледном, сумеречном воздухе, а может, нотные знаки в незримо разлинованном пространстве — фарфоровая чашка ударяется о чашку, они разбиваются, мелодично распадаются на тонко звучащие куски. А внизу, на качелях, пристроенных к суку той же ели, узколицая, широкоглазая девушка, она, гортанно смеясь и вскрикивая и отталкиваясь ногами, взлетает к тёмной хвое и потом — у-ух! — стремительно к земле: вверх, в темное, перепутанное, еловое, и — вниз: трава, тропинка, выбитая под качелями земля. А рядом, в саду, вдруг падают сливы — все, шумно, разом.

* * *

— Видишь ли, Талька, сначала для меня был солдат. Старый уже. Не знаю почему. Может, потому, что — мама. Ведь она на фронте была. Или, может, шофер один. Сына он потерял. Представляешь? Сам выжил, а сын убит.

…Шел солдат с войны. А дом его спален, и убиты близкие. И жить ему не для кого, и рана болит. А лечь помереть, так смерть не идет.

И, знаешь, куда, бывало, ни пойду, все об этом солдате. Он у меня там девочку подобрал. Маленькую. Притащил и деревню (где она-то жила — сгорело). И вижу я этого старика иной раз лучше, чем вот тебя, скажем, или Онку. И девочку эту вижу — замурзанную, худую. Ей лет пять, не больше. И все не знал я, зачем мне этот солдат. А теперь вот — девушка на качелях. И тоже — зачем она?

— А ты объедини.

— Он старик.

— Может, девушка-то дочка его?

— Погибли у него все.

— Слушай, это та же девочка, которую подобрал. Только выросла. Он ее в деревню с собой взял. Ведь она не наша была, верно? Да и, поди, контузило ее в бою. Вот она и говорит не бойко. Но все примечает.

— Да, да, Талька! — Юрка вскочил порывисто. — Так и есть. — Постучал по лбу. — Голова-то — деревяшка! Давай запишем. Вот это пока. Ну-ну, а дальше что?

И началось, закрутилось.

Теперь Буров являлся ежевечерне. Виталий приходил с работы, а в коридоре на вешалке дубленка. Ему не надо было заглядывать, а что там, под дубленкой: там было пальтецо птичьей ужины. Маленький черный галочий кафтанчик и небрежно заткнутая в рукав шапочка с ушками (та, у которой постоянно затягивались тесемки). У Юрки был теперь свой ключ от квартиры (Прасковья Андреевна оставила, уезжая), и он, ожидая Виталия, ставил на плиту чайник. В кабинете на столе поселилась Юркина пишущая машинка; на тахте валялся тещин платок — Она (она всегда почему-то полулежала) куталась в него. А на оттопыренном пальчике амура, того еще, маминого, который поддерживал три собранные в цветок лампочки на торшере, висело простенькое (и дешевое, вероятно) Онино кольцо с бирюзинкой. Создание это, уцепившись за Юркин рукав, приходило сюда почти ежедневно. И непонятно как, но оно было причастно к тому, что творилось.


Человек идет через поле. Колосья. Нет, откуда же колосья? 22 марта. Солнышко. Весна. Ручьи под снегом. Вода спешит в овраг. Она смыла снег с прошлогодней — зеленой, не живой — травы, пригнула эту траву, трава стелется по течению.

Солдат смотрит на эту траву. Он и сам прошлогодний. Мертв. В глазах не оживает все это — так, мелькает уныло, почти не оцвеченное. Жаворонок в небе. Вернулся. Трепещет крыльями в пении за его спиной. Солдат не оборачивается. Скулы сжаты, брови сведены. И черные пожары в глазах, и плач ребенка над этим. И снова крик ребенка. Уже явный, не из видения.

Солдат мотает головой. Крик остается — немного странный, горловой, будто тщится перейти в песню. Солдат настораживается, потом бежит на звук. С пригорка, темного от обнажившейся земли, с копешки сена, слетают галки. Солдат бежит ближе, ближе — стой! На примятом сене — девочка лет пяти. Замусленный ватник застегнут у горла, не надет в рукава. Белеет худое лицо, обведенное черным платком. Она пытается встать, тянется к солдату. Он подхватывает худенькое тельце. Девочка закрывает глаза. Ее сон похож на обморок.

Через снег и грязь шагает солдат. Сквозь штанину сочится кровь. Он хромает. Проваливается в ямы, спешит, руки его крест-накрест сжимают крохотный островок жизни, готовый вот-вот оказаться под черной водой.

Солдат в избе. Длинная старуха молча подносит стакан молока. Девочка открывает глаза и вдруг припадает к молоку. Солдат смотрит жалостно, даже как-то по-бабьи. И мы впервые видим: он жив. Остался жив.

* * *

Шли дни. Лида не звонила. Устраивалась для новой жизни? Выдерживала характер? Ждала зова? Виталий вздрагивал от каждого телефонного звонка, от шума открываемой двери. Ждал? Боялся?.. «И холодно бессонным глазам…» Растерянность прошла. И раздражение тоже. Теперь все чаще помнился маленький Крапивин-Северный и дорога к нему из лесничества. Вечерами ездил, закатным часом: за мутным стеклом кабины шевелились ветки, черные на оранжевом, что-то говорил случайный шофер, рассказывал. И — мелькание стволов, и свобода без забот, и свои короткие дорожные мысли, и удалая какая-то веселость, а все вместе — Лида. Все шло от нее. Только он, мальчик еще, по понимал.

И как он стоял в полутьме возле ее дома, и Лида открывала дверь в прочность и покой (теплый свет в глаза, теплый дух в лицо).

— С дороги?

Виталий думал: заботится. Если с дороги — скорей накормить. Теперь знал: хотела безраздельности. Чтобы сразу — к ней. И радовалась, когда было так (так было почти всегда).

Прасковья Андреевна, в те годы еще более шустрая, собирала на стол. А уж потом не путалась, шла за переборку.

— Ну, рассказывай, что там наш Рольф в лесах? (Они оба тогда любили Сетон-Томпсона — с тех пор, как Виталий принес Лиде эту книгу, толстую, в коричневом переплете с золотом, еще, наверное, отцову. Он сказал Лиде: «Для меня лучшей книги нет. Пусть — у тебя, ладно?» И она поняла, кивнула благодарно. Вот потому Виталий и назывался «Рольф в лесах»: лестная кличка.)

— Ну, так что наш Рольф?

— Он, Лида, за деревьями леса не видит. Он, как бобр, своими зубами грызет сухие деревья, потому что рабочих нет, и скоро будет, как пчела, опылять деревья.

— Бедный Рольф!

Она капельку подсмеивалась, и неудачи казались не такими уж тяжкими. Как он тянулся к ней в те дни!


Виталий — почти сорокалетний уже человек — оглядел комнату, заставленную полками, сразу увидел среди Лидиных книг Сетон-Томпсона — тот самый том, коричневый с золотом. Берегла.

Лидка, как же так?

Резко зазвонили у двери. Она! Лида! Вот и отлично! Все изменим… «Регенерация» — есть такое слово: восстановление… Уж если ящерица может восстановить оторванный хвост, а рак — клешню… А почему, собственно, звонит? Есть ведь ключ. А, чтобы он открыл…

Виталий думал так, пока бежал через коридор. Распахнул дверь. На площадке стояла сияющая Пашута.

— Папка! — Она так порозовела за дни отдыха, так рассиялись яркие и нежные глаза! — А где мама?

— Пашутик-Парашютик, дорогой! Ты почему одна?

— Бабушку похитили разбойники, чтобы взять с тебя выкуп.

И рассмеялась своей шутке — милое, ни в чем никогда не виноватое создание.

— Уф! Уф! — отдувалась теща, взбираясь по лесенке. — Хватит миловаться! Виталь, у нас тут заело замок от чемодана…. (Прасковья Андревна была не в ладах со всякой техникой, даже с чемоданной.) Пашута, поставь чайник! Ну что, Виталь, открыл? Молодец! Куда ты мои тапки забросил?

— Вот они, Прасковья Андревна.

— Как Лидушка?

— В командировке.

— Что это? Вроде не собирались. Где же?

— По разным городам.

— Ну-ну! Работа какая колобродная! Пользуется, что муж безответный.

Теща любила его. Господи, как все рвать? Вот оглянулась на дверь Пашутиной комнаты, зашептала:

— Ух, дочка твоя — прямо закружила всех! Парни за ней хвостом. И веселая была. Думается: может, и ничего, может, найдет судьбу.

— Рано ей о суд кис Прасковья Андревна. Пусть свою не высшую математику учит: (х-у)2

— Ну-ну, и то верно.

И теща потопала в кухню — делать ревизию их с Лидой «холостяцкому», как она говорила, житью.

Пашута, отпросившись у бабушки, помчалась к подругам. Виталий ушел в свою комнату. Прасковья Андревна, как всегда, стала топать и шаркать у его порога.

— Ты что, уже навечно теперь ааючился? Или чаи со мной погоняешь?

Но тут позвонили в дверь. Старуха открыла и так и накинулась радостно:

— Ох, пришел, земляк! Пришел, разбойник! Да уж и пытала я сколько пытала: где он, где дружок закадычный?

— Здравствуйте, теть Паш! Ну, вы цветете! Теть Паш, познакомьтесь. И обогреть бы чуть… Виталий дома?

Юрий вошел, обескураженный:

— Ты говорил… Она что, вернулась?

— Нет. Прасковья Андревна вернулась и не в курсе.

— Как же так?

— Они с Пашутой на каникулы уезжали, а в это время…

— Хм. И ты ей — ни-ни? Надеешься?

— Не знаю, Юр. Ведь себя тоже не поймешь.

— Видать, что так, — резко ответил он чему-то своему, — не поймешь.

Вошла Она.

— Эта женщина кто? — тихо спросила она. Спросила Юрия.

— Это Виталь Николаича теща, — с легким поклоном отметил он (Виталий удивился: неужели никогда у Юрки с Оной не было и слова о нем?). — Я разве тебе не говорил? Этот красавец увел у меня любимую тещу. Хороша старушка?!

— Очень прекрасный, — серьезно ответила Она.

— Виталь! — ухмылялся Юрий. — Тебя Прасковья Андреевна зовет «Виталь». Ты добрый?

— Может, поработаем?

— Непременно. Но ты добрый?

— Нет.

— Почему?

— Потому, что если делаю доброе, то из эгоизма: иначе себе дороже стоит.

— А! Ну, ясно.

Она переводила глаза с одного на другого, но в них не было вопроса. Видела Юрину взвинченность и не удивлялась. Может, поняла?

Юрий будто в ответ сказал Виталию почти шепотом:

— Ей безразлично. Ей — только сегодня, сейчас.

Она глядела ясно. Так глядят глухие или не знающие языка. Но ведь она знала!

— Онка! — засмеялся вдруг Юрий. — Ты когда-нибудь на качелях качалась?

— О! — легко выдохнула она. — Это… это… — И она взмахнула руками, будто отделяясь от пола. Ей тоже было приятно переменить тему.


На краю деревни стоит елка. На ней — детские качели: толстая проволока и досточка. А крепится это на здоровенном поперечном суку. Мимо елки по тропинке топает солдат. Он уже в штатском, и девочка — в длинном платьице, босиком: деревенские жители. Она диковата и как-то странно говорит, но он, вероятно, и не замечает этого. Проходят мимо елки. Он кивает ей на качели — покачайся, мол (он и сам-то с ней отвык от человеческой речи), — но девочка крутит головой: «Нет, нет!» Чудная. Потом всё же подходит, качает доску, смотрит, как поднимается она и резко падает. Глядит, не то задумавшись, не то вспоминая. И вдруг бежит к солдату, хватает руку, тянет его прочь. Они идут по песку, и на песке четкие следы его сапог и — слабенькие, как воробьиные, — меточки ее босых ног. Они идут, удаляются по песчаному берегу, а небо темнеет, и на нем рельефно — ели, на их фоне светлым пятном осины, березняк, и простор такой — небо, даль.

— Вот это я вижу, — говорит Юрий, когда все уже записано. — Хоть сейчас снимать. И что эта девочка ко мне прилепилась? Спится. И всегда на качелях.


— А ты знаешь, Юрка, ведь мы пропустили всю дорогу из Германии. Или не будем?

— Да… надо бы. Теплушка, наверное, солдаты; грязный пол, на который подстелили для девочки шинель… Крупно — чьи-то сапоги, добрые бородатые лица, глаза… Ах, какая все банальщина лезет! — Юрий опять занервничал: задергалось лицо, вздулась ноздря. — Да черт бы с ней, с дорогой! Не видал наш зритель дороги! — И добавил тихо, осудив себя: — Нет, знаешь, кто профессионален, тот любой проходной эпизод сделает. Ему это пустяк. А мы вот не можем.

— Юрка, ведь я вообще…

— Молчи! Думаешь, я к тебе таскаюсь ради твоей тещи? Или твоего этого амура с лампочками?! — И уже совсем мягко: — Помнишь, мы первый раз в Москве встретились? На фоне высотки и капустного ларька?

— Как же, как же. Я тогда телефон тебе…

— Это из другого разговора! — И опять взвинтился (да что это с ним?!): — Ладно, хватит. Не будем больше писать. Чего-то не думается.

И сразу, как черт из бочки в старых сказках, выскочила Прасковья Андреевна:

— Чайку! Готово все. — Она уже успела и пирожок из готового теста испечь. — Вот Лидуша-то рада будет: нашелся, пострел!

Это, безусловно, была веселая и душевно здоровая теща. О, такая удача — теща без комплексов!

Они хорошо сидели вчетвером, вспоминали Крапивин. Потом прибежала Пашута.

Юрий поглядел на нее нежно и грустно. И Виталий понял, о чем он. Нежно и грустно. Неужели для Юрки все это — до сих пор? Неужели так бывает?

И опять Юрий будто услышал:

— Я бы тоже так назвал: Пашута.

И притянул к себе девочку.

— Меня зовут Юрий Матвеич, поскольку ты уже большая. А хочешь — дядя Юра, поскольку я много старше тебя. Как будешь звать?

Пашута покраснела, похлопала темными от смущения глазами и сказала совсем по-детски:

— Дядя Юра.

— Ну и отлично. А это — Она.

Она промолчала, улыбнулась узенько. И Пашута тоже лишь наклонила голову.

* * *

— Ты добрый?

Лида тоже любила так спрашивать.

— Подумай, дружок, сама. Составь мнение, — помнится, отвечал ей Виталий. Потому что забыл, как трудно составить мнение, когда любишь: все смещено — невнимательный взгляд ранит, а грубость прощается. Сколько раз по воскресным дням она волокла тяжеленные сумки с едой, в то время как он дома, в тепле, почитывал газету, и — ничего. А не вышел из комнаты встретить ее с работы (обычный, ежевечерний приход!) — слезы. Обида. Ссора.

Я не буду с ней ссориться. Она права, потому что больше любит. Беззащитней.

Виталий достал свою потайную тетрадь. Открылась запись под названием «Несправедливость», В тетради многое посвящалось Лиде — зло посвящалось, особенно стихи. Но прежде было иносказание (все же вотчина искусства). Тут же — просто и мелко: «За одинокую прогулку — втык». Или: «Может ли человек, сидя за чаем, мыслить вслух и притом — каждую секунду? Любое движение, так сказать, духа — в слово. А когда рот набит? Дай проглотить, моя радость». Дальше шла весьма прозрачная литературная попытка. Вроде бы рассказ под названием «Дача». Начало.

Дача

«Не знаю ничего более счастливого, чем одинокие завтраки на даче: никто не спрашивает тебя, что именно ты хочешь съесть, и — слава создателю! — ты берешь сам то, что хочешь.

Никто не просит тебя:

— Ну, еще немного молока! Или:

— Раскрой окно и закрои дверь… Нет, нет, лучше открой дверь, закрой окно и отвори форточку.

Никто не рассказывает скучных историй о приятелях и не сердится на тебя, что ты не поддерживаешь беседы. Не говорит:

— Перестань читать за столом, это неуважение к присутствующим.

Или:

— Не сиди с отсутствующим видом, это создает пустоты в беседе.

Когда я один, я спокойно просыпаюсь, встаю, не боясь кому-либо помешать, включаю электроплитку и ставлю на один ее круг чайник, на другой — воду для варки яиц. И пока я совершаю свой туалет — все готово. Ведь тарелка, чашка, ложки, соль и сахар стоят на столе, помытые и не убранные с вечера.

(«Неужели тебе лень поставить посуду в шкаф?!» — Лень! Лень! Да, мне лень!)

Я пью очень крепкий чай («Зачем столько заварки? Ведь не чифир готовим»), см яйцо всмятку, предварительно вылив его в блюдце и накрошив туда белого хлеба. («Сколько тебе лет? Три года? Четыре? Это атавизм — есть так!») Гляжу в окно, вижу и слышу птиц. И Господин Покой стоит за моей спиною и дышит мне в затылок. И от его дыхания будто подтаивает невидимая пленка, отделяющая, почти постоянно отделяющая меня от брызжущего красками, цветастого, глазастого мира, от игристого его дыхания, полного родникового холода и тугих пузырьков, которые лопаются возле самых твоих губ…

И вот я вхожу в этот мир, а он в меня. Острее и выше этой минуты слияния с прекрасным — прямого, без посредников! — я не испытывал».

* * *

Дальше не пошло, потому что гнев был излит — все сказано. Виталий плохо помнил тогдашнее состояние загнанности.

Я не буду ссориться, если Лида вернется. Я не буду… И конце концов, можно ей объяснить…

— Папка! — крикнула Пашута. Она теперь, после каникулярных успехов, да еще без матери, обращалась с ним куда вольней. — Папка, что это вы такое с дядей Юрой придумываете?

— Вроде бы фильм.

— Прямо из головы?

— Ага.

— Ну?!

— Да выйдет ли еще?!

— Па, а эта… ну… Она? Она кто?

И Виталий растерялся. Как сказать:

Хлопушка?

Божок?

Юркина (кто?)?

Артистка? (Так ведь хлопушка же!)

— Она тоже немного помогает.

— А… (разочарованно).

* * *

— Юрка, у нашей девушки нет имени.

— Назовем Алена, — готовно отозвался тот.

— Этих Ален!..

— Наша немного Премудрая… Ей как-то суждено потом потерять имя, пока не знаю как… Чириков ее так назвал. Что с него взять?

— Чириков кто? Солдат?

— Ага.

— Почему Чириков?

— Пусть, Виталий, а? Я его так величаю почему-то.

— Ладно, бог с тобой.

— Ну, спасибо. Окрестили души живые. Я боялся — откажешь.

— Значит, Алена и Чириков. Я что думаю, Юр: ведь Алёнка, верно, может долго бывать одна.

— Конечно. А что?

— Ей не так уж необходимо людское общество. Верно?

— Ну… в общем, да.

— Так вот, я уже заметил, что такие самодостаточные люди…

— Какие?

— Есть такой термин в психологии — «самодостаточность», когда человеку хватает себя, есть о чем подумать, что ли, всегда есть чем заняться… И к таким почему-то тянутся люди. Парадокс, а? Другой корчится от одиночества, и к нему — никто. А здесь — на! Бери! Парадокс и есть.

— Ну-ну! К чему ты? — остановил Юрий.

— Да вот к нашей Алене потянулись подружки, парни. Они окружают ее… Это когда уж она взрослая.

— Ясно. Когда заневестилась. Ну?

— А ей даже в тягость.

— Что ж, ни к кому ее не тянет? Никого нет по сердцу?

— Есть и такой. Учитель. Приехал. Он здешний, да отбывал в город учиться.

Юрка остренько глянул, но Виталий не заметил даже.

— И вот странное дело. Аленка качается на этих еловых качелях… это когда сливы осыпались (они потому и осыпались, что уже — учитель). Алена качается, а тот сидит с родными, дома, за самоваром, не видел еще девушки. А у него перед глазами плывет. Она вверх, и его комната внизу остается, она вниз — все восстановилось. А?

— Пойдет, — сказал Буров. — Давай настрочим эту сцену!

Виталию долго потом было неловко своего прямого хода, личного посыла. Хм — «самодостаточность»! Неловко, но и всколыхнуло в нем. Не такое невинное: то, что касалось судьбы, о чем долго потом думалось: «Если бы шло естественным ходом, без Лидиного вмешательства, решился бы?» И отвечал себе:

— Да, да. Решился. А дело было вот как.

Однажды в воскресенье собрался к ближнему ларьку за журналом (старик продавец оставлял ему интересное). Спросил Лиду, что купить. Оделся, а потом зашел за деньгами в комнату, заметил какой-то просчет в разложенной на столе лесопосадочной выкладке и стоя, в пальто, начал править.

Зазвонил телефон.

— Его нет, — сказала Лида кому-то. — Нет, просто вышел. Вернется минут через сорок.

Виталий слышал вполслуха, не отрываясь от работы.

— Это его жена, — говорила Лида. — Так, так. Но ведь он научной работой не занимался. И потом — другой город. Я и ребенок для вас, возможно, не довод. Но у него больна мать.

Надо было подойти и взять трубку, чего проще. Но Виталий медлил. Медлил потому, что не сразу понял, кто говорит и о чем. А когда сообразил…

Был на свете один, кажется, единственный человек, который сказал: «Вы, Виталий Савин, по складу ученый. И вам будет трудно все, кроме научной работы, помяните мое слово». Человек этот, молодой еще, быстрый, смуглолицый и черноглазый, одно время вел на их курсе практику: как-то так сложилось, что большего ему не нашлось. Но знал он много. Со своей невероятной шустростью доставал книги и, приглядевшись, поговорив с Виталием, стал давать и ему. «Вот вам, смотрите, — ногтем узкого пальца отчеркивал он абзац, — у мухи разрушили крохотный кусок хромосомы, в которой были гены, заведующие окраской глаз и формой крыльев… Не самые существенные признаки — верно? — скорее внешние. А без этих генов особь гибнет. Потому что, друг мой, большинство генов, если не все, действуют на многие признаки. Это — плейотропия, или многонаправленность. Но это еще не все; и каждый признак тоже определяется многими генами, Тут знаете, сколько всего?! Только копни! Черт ногу сломит! — Он весело обхватывал руками голову, смеялся, блестел глазами. — Вот, вот чем я буду, нет, чем мы с вами будем заниматься!»

Виталий тогда ходил счастливый, и только его почтительность к преподавателю мешала дружбе: не чувствовал себя с ним на равных.

Потом отменили практику, заняли ее место другим предметом. Преподаватель не появлялся. И Виталий был уверен, что тот давно и прочно забыл его. И теперь… вдруг — он?


— Я думаю — нет, — сказала Лида. — Впрочем, поговорите с ним. До свидания.

Виталий заволновался, выбежал в коридор.

— Кто звонил?

— О, ты здесь? А я… Звонил некто Искуситель с большой буквы (она назвала фамилию, ту самую!). Предлагал тебе уехать из Москвы и заняться научной работой. — И засмеялась. — Я спросила: «На какое время?» А он выспренне: «Науке посвящают жизнь».

— Чего ты смеешься?

— Фразе. Но волнуйся, он еще позвонит. Такие не оставляют в покое.

— А его телефон ты не взяла?

— Поверь мне — позвонит.

Он не позвонил. И ни в одном из научных институтов, куда Виталий обращался, о нем сведений не дали. «Вы, Виталий Савин, по складу… и вам будет трудно все, кроме…»

Но мама действительно была больна. А Пашута мала. А Лида работала именно здесь, в Москве… Волны улеглись, и жизнь заняла место, четко обведенное плоскостями стен и потолка московской квартиры, «…будет трудно все, кроме научной работы, помяните мое слово…»

Но ошибиться может любой. А если нет? Не ошибся?


Юрий Буров пропал. Несколько вечеров Виталий ждал его, потом позвонил:

— Ты жив, Матвеич.?

— Едва. Забегался с Онкой. То надо повести ее к врачу, у неё, видите ли, почки не в порядке. Теперь у нее упало давление. Вот поднимаю до нормы.

Говорилось это со смешком, и Виталий подумал, что Юрке, наверное, нравится возня: как с ребенком.

— Ну, привет ей.

— Спасибо. Но она и так, Виталик, с приветом. Ведь это чтобы взрослая баба не сходила сама к врачу?!

— Тебе же нравится! — засмеялся Виталий.

— Черта с два. Фильм горит. Знаешь чей? Панинский. Помнишь, был такой Костя Панин в Крапивине?

— Конечно. Прескверный был тип, не знаю, как теперь. Но ты, кажется, тяготел к нему.

— Не я к нему, а он ко мне. Защиты искал. А теперь вот хочет долги отдать.

— Как это?

— Да он наше начальство. И довольно ничего себе, крупное.

— О…

— А я люблю, знаешь ли, благодарных людей! Мог бы задрать нос.

— Ну-ну! Как говорится, рад за вас!

— И за вас. Почему? Да с нашим фильмом, который… в общем — на Панина большая надежда. Завтра приду.

* * *

Когда Чириков привез девочку в деревню, все очень удивились. Но промолчали. Его изба сгорела, родных не осталось. А там, на краю деревни, — избенка. Ветхая, вросла в землю. В ней старики жили и померли, и она пуста. Решили миром: дать солдату. Это как раз недалеко от той ели. И вот вошел туда солдат с девчушкой этой. А бабы-то (любопытно ведь!) в платочках своих, в широких юбках — шурх-шурх возле избы. А войти не решаются. Потом одна, глядишь, кринку молока несет. Постучала в окошко, пошла. Увидели бабы — и опрометью домой. И вот уж вторая вареной картошки тащит, важно так ступает. Третья соседка шарит по своему огороду — чего бы сорвать. Луку нарвала и морковину. А одна баба бегала-бегала — нет ничего в дому — год-то голодный, — так она куру с яйца согнала, с насиженным явилась. Явилась, а там уж сидят три бабы чинно на лавке. Сидят, глядят. И эта села. А девочка раскидала руки, спит на голой кровати, закутанная в шинель. И Чириков у окна сгорбился. Хорошие бабы у нас по деревням, хоть и любопытные. Разве без них взрастил бы Чириков девочку?! Она хоть и дикая, а своя стала. Идет по деревне, а ее окликают, подзывают, кто погладит, кто за стол посадит — накормит, а кто и вымоет в корыте да бельишко простирнет. Нет, без баб этих захирела бы маленькая девочка.


А уж дальше… Был во Франции в прошлом веке художник Домье. Если раскрыть книгу репродукций его картин и графики (а она как раз была в комнате Виталия) — сразу глянут на тебя рожи. Такие он рожи рисовал — жуткое дело!

И вот сидит Аленушка в доме, рассматривает игрушку, интересную ей такую игрушку Чириков из города привёз — калейдоскоп. Смотрит она сквозь него на свет, радуется цветным бабочкам и птицам, которые живут там, в трубке. Потом отводит глаза, а в окне… в окне нависает рожа. За ней через какое-то время — другая. Чирикова в доме нет. Рожи — в дом. Девочка пугается, кричит. А рожа ей: «Как тебя зовут, девочка?»

Та — в угол. Смотрит.

А рожа: «Скажи, девочка, он твой отец?»

Из угла опять молчок.

И тут изба искривляется, фикус становится рогатым, доски пола поднимаются. Девочка кричит. Рожи исчезают.

А дальше — уже несколько рож, да не в чириковском доме, а в служебном, официальном.

Ведь вот вы замечали — при всяком людском поступке, ну, при каком-то человеческом шаге, всегда найдутся рожи. Шаг хорош, но рожи его перетолкуют.


— Не украл ли чужого ребенка?

— А если и нашел, — может, кто-нибудь ищет!

— Надо публикацию дать. Девочка большая.

— Да она говорить не умеет.

— Вообще?

— Нет, по-нашему.

— Немку утащил?

— А может, у него там связь была?

— А-а-а! С немкой! Как это мы сразу-то…

— Так это что же, это же…

Рожи, пригнувшись, растекаются, сливаются с темнотой. А в избушке солдат укачивает девочку. Он рассказывает ей сказку. Вот такую:

«…она ему и говорит, слезами обливается:

— Зачем ты мои крылья сжег?! Теперь ищи меня за тридевять земель, в тридесятом царстве, в тридевятом государстве.

И пошел королевич искать свою любимую жену…»

А девочка слушает, слушает, и перед ее убаюканным взглядом не огонь пожара, не вспышки боя и не падающие тела, а причудливое смыкание и размыкание цветных солнечных граней, как в калейдоскопе.

— Спи, Аленушка, спи.

— Она найдется?

— Елена-то Премудрая? А как же!

* * *

Февраль был голубой от неба. Его можно было пить большими глотками прямо из горлышка. Виталий так и делал и ходил будто хмельной. Он прозевал, когда повернулся рычажок управления на «ясно».

Витал и не хотел вдумываться, отчего это.

Звонок в дверь.

— Талька, привет!

— Здравствуйте, Виталий. — И открытый взгляд прямо в глаза. Какие там осколочки — это были большущие серые глаза, часто менявшие цвет. Ее взгляд был лишен кокетства или значительности, в нем не было ни особого внимания, ни участья. Просто совершенно открытый взгляд при полной внутренней замкнутости.

— Она, вы когда-нибудь сердитесь?

Пожала плечами.

— Никогда?

Засмеялась:

— Спросите свой друг.

Юрий на этот разговор не отозвался.

Виталий взял отпуск (удивились, но дали) и днем, отпив чаю с тещей, садился за сценарий. Ему хотелось то, что там было, сказать хорошо. Ну, хорошо, как он понимал, как умел.

Юрка подсмеивался, говорил, что это не имеет значения, а потом вдруг стал дорожить этим. Виталий даже заметил, с чего пошло, — со слив. Он написал: «А в саду в это время все разом, шумно, падают сливы. И темно и тревожно лежат в траве».

Буров прочитал вслух и задумался.

— Да. Ты прав: «Темно и тревожно лежат в траве…» Мне это говорит.

Виталий попытался вслух описать Аленку — уже взрослую:

— У нее остались от детства неловкие движенья…

— …острая мордочка, — добавил Юрий.

— …прямой и открытый взгляд, а букву «л»…

— А букву «л»… — Юрий пристально поглядел на Виталия. — Букву «л», Талька, она произносит, как все люди. Это уж будь уверен.

Виталий смутился. Даже поморщился, недовольный с бой. Но Буров тотчас же будто зачеркнул этот разговор.

— Впрочем, чего гадать? Все будет зависеть от исполнительницы.

Однажды, когда не было Оны, Виталий спросил:

— Почему ты не снимешь ее с этой дурацкой работы.

— Работа, мой любимый Виталик, не бывает дурацкой. Все работы хороши, выбирай на вкус. Она и выбрала.

— Да она девочка. Небось пришла после десятилетки Еще и в тебя влюбилась!

— Ну, тут дело сложней. И она постарше. Кроме того, у нее, помимо хлопанья, есть множество других обязанностей. В частности, она неплохо заваривает чай. Впрочем, только на работе.

— Не свинись, Юрка.


Ничто, ничто не мешало литься голубому февралю из горлышка небесной бутыли!

— Клянусь. Очень неплохо.

Как, февраль, не злися,

Как ты, март, не хмурься,

Будь хоть снег, хоть дождик —

Все весною пахнет!

Виталий уже взрослым нашел эти стихи у Майкова и очень удивился: всегда полагал, что их придумала мама.

Ничто не мешало литься голубому февралю. Даже этот разговор: «хлопушка…», «чай заваривает…». Вроде бы что-то померкло, а потом беспричинная голубизна восстановилась.

Иногда, прежде чем сесть за работу, они выходили немного побродить. И тогда — солнце на красных кирпичах и все то же небо, которое запутывалось розовыми краями в ветках деревьев.

— Перекусим? — спрашивал Юрий.

— Как скажет Она.

— Немножко-немножко, — говорила она.

Буров знал малые кафе (где, впрочем, и его знали!) и хорошо там хозяйничал, его почтительно слушали официанты. Он любил прихвастнуть своей умелостью и в этом деле. Во всем, мол, успешен. (Наивное тщеславие!)

— Тебя, дорогой, разрывает на разные части, — сказал ему как-то Виталий.

— Твоя правда, — ответил он покаянно. — Но это — остатки. Ты поглядел бы на меня года три назад! Думал — и вправду разорвет! Жуткое дело!

Они ничего не пили (к удивлению тех же официантов), а брали с собой бутылочку хорошего пива. И шли дальше, почему-то совершенно свободные Мир расширился до ощущения свободы. Это ощущение было острым — в нем было что-то от родниковой воды. Глоток ледяной воды!

Отпуск Виталия длился, нежился, освещался ново. Лучшего отпуска у него еще не бывало. Во сколько бы ни лёг, вставал выспавшимся. Глядел в зеркало и не морщился, как обычно: а чего? Человек как человек.

Он вдруг ощутил силу: отлично соображал, все помнил. Мог рассказать смешное или страшное, мог острить, придумывать ходы. Мистифицировать.

Он родился в ночь с 22 на 23 июля. Ближе к утру. Стало быть, согласно гороскопу, который притащил Юрка, родился под созвездием Льва.

С 23 июля по 23 августа — созвездие Льва.

Знак огня.

Под покровительством Солнца.

Характер властный.

Натура богатая.

Ха! Учтем! Это я — «властный характер», да, да!

«Лев — центральная фигура зодиака. Ему; приходится очень трудно, так как много искушений применить свою силу, а основная черта характера Льва — доброта…»

Это была забавная штука — гороскоп. Забавная, как всякая попытка познать себя, установить какие-то закономерности в своем поведении.

«Родившийся под созвездием Льва темпераментен и импульсивен! — пел он по утрам, натягивая штаны. — У него огромные внутренние силы, он способен на подвиги!»

Теща, ожившая во всеобщем подъеме, уже не охала за дверью, а смело звала:

— Виталь! Чай со мной попьешь или дождешься своих?

— Со всеми попью, Прасковья Андреевна, — сперва с вами, потом с ними.

Ему правилось, как она в эмалированной кастрюльке заваривает брусничный лист «от ломоты в костях», и в кухне тогда пахнет не то рогожей, не то ошпаренной деревянной кадкой. Ему нравилось, попив чаю с ломтем хлеба, отломанным, а не отрезанным, самому убрать комнату, подмести, стереть пыль, поставить рядом с Юркиной машинкой три тяжелые пивные кружки, а пива прямо из холодильника — всего бутылка, и больше не надо — нет, и ни к чему. Ему хотелось купить ранних цветов для Оны, но боялся: Она могла вдруг не поглядеть на него так прямо, а ему нужен был совершенно открытый взгляд.

Ему и Юрку хотелось порадовать. И он работал: старался, придумывал.

И вот настал день, когда вдруг все сложилось. Не было лишь самого конца. Но его решили оставить «на попозже», потому что не так это просто — конец.


Ночью зазвонил телефон. Виталий ждал звонка. И боялся. Ждал и не хотел (теперь уже не хотел!), — надо же было что-то решать. Пока бежал в коридор (спешил, чтоб не проснулись Пашута и Прасковья Андревна), подумалось: «Попрошу ее, чтобы оставила все как есть. Пусть пока так». Снял трубку:

— Алло!

Оглушил бас:

— Талька!

Она полетела.

— Кто?

— Аленка!

— Тьфу, дурной!

— Сейчас приеду.

— Дверь будет открыта, не звони.

Юрий примчался очень скоро, схватил, перекружил Виталия.

— Вот, вот к чему все это шло: она взлетела! А я думал: почему сказка про птицу подошла, и эти следочки на песке, и как она на качелях?.. На качелях, а потом — в закат. Мне этот закат Володька Заев вот как снимет! И черные ели, и галки-птицы — цон-цони-цон! Ты слыхал, как они кричат?

— Да. Как фарфор о фарфор.

— Точно! Точно, старик! Неужели слышал?!

Юрка так кричал, так восторгался этой малостью, будто галки с их криком невесть какая редкость.

— Ты понял теперь?! Всё к этому, все к этому взмаху, вся жизнь. Представляешь — лечу!

Потом Юрий затих, махнул рукой, был у него такой жест — рукой от головы, широко. Нахлобучил шапку, схватил шубейку.

— Завтра ночью в Крапивин еду. Не нужно чего передать?

Это было совсем неожиданно.

— Что вдруг?

— Не вдруг. Я бываю там. Редко, правда. — И рассмеялся. — Дело, брат, есть.

Пошел. Но от двери опять вернулся:

— Я еще студентом сделал одну киноленту. Хорошую — «Большое плаванье».

— Ну?

— Она тоже, как говорится, «имени тебя».

— Путаешь, старик.

— Сроду я не путаю, не так стар. Помнишь — один раз мы всего и встретились, возле этих капуст. И ты говоришь: вот вроде к чему-то готовились этакому, серьезному, а вылилось все в пустяковый вояж. Ты так сказал — «вояж». Ну, зря готовились, а? Да она и имя-то свое избитое сразу потеряла, сбросила. Ну? Зря мы? Зря?


Телефонный разговор (один)

— Талька, привет! Буду звонить Косте Панину. Твое благословение?

— Благословляю, сын мой. Да не покинет тебя присутствие духа.

— Не покинет. Возьму этого типа на обаяние.

— Возьми и не урони.

— Циник! Я буду слабеющей рукой высоко держать наше знамя.

— Мчись с криком «ура», то есть «урам» — что по-татарски значит «убью» (но этого уже никто не помнит).

— Не закричать бы «караул», что прежде было призывом караула, то есть караульных, и о чем нынче тоже позабыли.

— Забил эрудицией! Иди! Дерзай!


Телефонный разговор (другой)

— Костя! Константин Анатольевич?

— Простите, кто это?

— Буров. Здравия желаю!

— А, Юрь Матвеич! Не узнал.

— Как мы, однако, повзрослели, а? Отчество и все такое.

— Это я под гипнозом большого кабинета. Забыл, что сегодня отпустил секретаршу. Ты чего, по делу или так?

— И так, и по делу. Я сценарий написал. Вместе знаешь с кем? С Виталием Савиным, — помнишь, у нас в школе учился?

— Нет. Не помню. Что за сценарий? Как говорил — сплошная гармония, да? Отделил чёрное от белого?

— Ты, брат, памятлив. Не знаю, что вышло. Хочу отдать на студию и ставить. По прежде — тебе.

— Ну, я ведь… инстанция…

— Знаю, знаю. Но помнишь, когда я вытянул твой прошпионский фильм, ты кой-чего обещал мне.

— Не отрекаюсь. Слушай, идея! Приходи давай в воскресенье ко мне. У меня будет Главный с женой, ну, и прочие. Произведи впечатление.

— Костя, я ведь не артист. И характер у меня того… и искательства эти… не мастер я.

— Ну, смотри сам. Это — шанс. А сценарий я читать не буду. Все эти твои идеи мне совершенно не понравились. Но тебя расхвалю.

Конечно, надо пойти. В крайнем случае посижу молчком — этаким поленом.

— Да, старик, приду. Расхвали меня. Я хороший.

— Конечно. Ты талантливый.

— Я еще и симпатичный.

— Ха-ха! Не сказал бы! Прости, тут меня ждут. Запиши адрес…

Поездка в Крапивенку отодвигалась.


Что, интересно, надо надевать на бренное тело, отправляясь в столь высокое общество? Костюм, разумеется, и галстук. Это в природе называется мимикрия — приспосабливаемость к условиям. Ну и надень. У тебя есть. Все разумно.

Чего ж ты напялил ярко-желтую замшевую куртку, цветной платок под воротник?

А очень просто. Предстоит не смешаться с массой, а произвести впечатление, то есть выделиться. Тут уж другая разумность нужна.

Квартира была просторная, но со всякой дешевкой вроде оленьих рогов над зеркалом и торшеров наподобие уличных фонарей.

У Панина была и жена (что очень удивило). Жена немолодая (постарше их вроде бы!), милая, домовитая. Привечала не шумно, но радушно, никого особо не выделяла. Кто есть кто, Юрка понял не по ее, а по Костиному приему. И еще понял, что сам он, Юрка, предварен рассказом и непременно должен показать себя. Этого ждали все. Только некоторое удивление по поводу своей курточки прочитал в панинских глазах.

— Это один из лучших наших молодых режиссеров, Юрий Матвеич Буров.

— Такой-то (фамилия).

— Такой-то.

— Такой-то.

— Василий Никитич.

Хоп! Вот он! Не по имени узнал — по повадке. Что-то было тут спокойное, лишенное напряженности (все-то немного навытяжку). А так — обычное лицо: длинное, с умными серыми глазами, со свободной улыбкой, открывающей прокуренные зубы. Не чванливое, не злое. Велик, но доступен. Ну, слава всевышнему, понравился. То есть он Юрке понравился, а это полдела, потому что все же не умел Юрий, как ни хитрил, разговориться накоротке с тем, кто ему несимпатичен.

— Ну что, Полина, можно к столу?

— Да, да, пожалуйста.

Бледная, чуть оплывшая, полная женщина всех рассаживала. Юрия Матвеича поместила через человека от Главного.

Стол был обильный и красивый (ай да Полина!). Говорили о салате из грибов (что, мол, просто, а хорошо), о предстоящем гусе (жирный его дух разносился по квартире), кто-то запустил анекдотец из серии «Ну, заяц, погоди!»…

— Ваши сборища веселее? — перегнувшись через спину соседа, спросил Главный.

— Когда как, — ответил Юрий. — А вообще-то я не любитель ходить в гости.

— Почему?

— Утомительно. Ведь вся работа на людях, так что уже в жизни ищешь тишины.

— Хм, не думал. И так все?

— Это я про себя. Все по-разному.

Главный вернулся к еде и питью.

Но зацепило. Так и сорваться недолго.

Особенно Юрий заволновался, когда после ряда унылых тостов, все еще не развязавших веселья, Панин предательски поглядел на него. Ой, сейчас заставит! Стал в трепете вспоминать, что там повеселее, а голова пуста. Надо, надо было дома подготовиться!

— А теперь, — провозгласил Панин, — теперь слово творческому среди нас началу. — И пояснил Главному, чтоб не было разночтений: — Ведь мы-то лишь надстройка, а фундамент — они. (Он, кажется, ставил эксперимент, этот Панин. Он не просто протежировал. Эксперимент на выживание. Выживешь? Выдюжишь?)

Теперь все глядели на Юрия. А он вдруг вспомнил, придумал!

— Мой тост будет длинноват, но зато каждая строчка с большой буквы.

— Стихи! — обрадовался кто-то догадке.

— Да. Поэт сказал приблизительно так:

Могуч был народ

На Руси нашей старой,

Хоть пища была

И груба, и проста.

Не знали катара

Батыры татары.

Не ведал колита

Иван Калита!

Он не все помнил, но не сбивался, вставлял слова на место забытых. Голова его после выпитого приобрела ту ясность, к которой он так привык за время своих кутежей.

И только теряя

Отважную душу.

Мечом рассеченный

От шеи до ног.

Могучий боярин

Мог выдать наружу

Желудочный сок.

Слушали отменно, кивали головами. Когда кончил, рассмеялись, кто-то повторил:

Негоже нам сиднем

Сидеть на диете,

Потомкам варягов,

Татар и славян!

— Вот уж поистине!

Чокнулись, развеселились.

— Так все же, Юрь Матвеич, как вы развлекаетесь? — опять перегнулся Главный. — Как резвитесь, когда одни?

Очень даже несложно было рассказать, что среди нас, мол, бывает много артистов, которые и изобразить кого-нибудь могут — из начальства, например, и смеются-то они повеселей, чем чиновники, и мистификации всякие!

Но тогда надо бы что-нибудь изобразить или в крайности попросить гитару и спеть, но так уж явно развлекать их он не хотел. Нет, нет, только на равных.

— Если помните, — сказал он, — у Достоевского в «Идиоте» есть такая странная игра, когда каждый рассказывает о своем самом дурном поступке. Игра называется «Пети же».

— Как? — переспросил Главный. Они перестали уже гнуться за спиной соседа — тот наконец догадался уступить место Юрию.

Юрий повторил название. Теперь их слушали все, поскольку все же Главный. Даже и неловко шуметь, мешать ему.

— А как пишется, не помните? — опять поинтересовался Главный и пошарил по карманам ручку.

Когда сошлись отличная шариковая ручка и услужливо поданная Паниным бумага, Юрий Матвеич изобразил: «Пети жё».

— По-русски?

— Да.

— Удивительно! По-французски «жё» — игра, «пти» — маленькая. Так ведь?

Юрка вдруг рассмеялся.

— А знаете, как было с одной музыковедческой книгой? Автор написал о темпе и характере какого-то произведения всем привычное «Vivace». — Юрий написал слово на той же бумаге. — Начальство посмотрело и сказало редактору: «Зачем этот латинский шрифт? Напишите по-русски, чтобы каждый мог понять».

Редактор запросто написал вот так: «Виваче». Следующий начальник поглядел и сказал: «Зачем этот латинский шрифт? Напишите по-русски, чтобы всем было понятно». И поскольку редактор был в замешательстве, поправил сам: «Бубаре».

Воцарилось молчание. Потому что показалось крамолой. Главный разглядывал буквы, и вдруг дошло. Рассмеялся. Искренне и весело: «Бубаре! Ха-ха-ха! Бубаре!..» Тогда подхватили и остальные. Загомонили.

— Знаете, Юрь Матвеич, — вдруг оборвал Главный, — у меня к вам претензия.

Снова замолчали.

Но Юрий вошел уже в знакомое — не то слишком серьезное, не то слишком бесшабашное — состояние, когда не заставишь себя ни вот столечко соврать или схитрить (а уж выходило из этого известно что!). Он и думать забыл, что надо поправиться. Или испугаться. Только по тому, как замер Панин, догадался: опасность. Но сам ее не ощутил.

— Что ж такое? — спросил независимо.

— Не бываете вы у нас. На обсуждениях не бываете, на совещаниях. На пленуме не выступили.

— В белый зал зван не был.

— Как же так? Нам нужны такие люди.

Остальные заговорили о тех же обсуждениях, что, мол, скучно проходят… захваливают… необъективно… И что как же так — не пригласили Бурова? (Ну прямо на Бурове свет клином сошелся, нет без него кино!).

Юрий почувствовал себя польщенным (здесь, в этой обстановке, особенно!).

— Да ведь я на самом-то деле тихий, — признался он на полнейшем обаянии и поглядел на часы. — Ох, уже половина двенадцатого! А у меня завтра… — А что — так и не придумал. — Простите, я побежал.

Но поскольку было ясно, что без него сборище погрузится в скуку, Главный поднялся тоже. Ну, и, разумеется, остальные.

Раскланялись, весьма довольные вечером, вышли даже несколько шумно.

— Ну, а каковы творческие планы? — спросил Главный в лифте.

— Мои планы умещаются в небольшой папке, — ответил Юрий доверительно. — И я хотел бы показать ее вам.

— Через голову? — эдак лукаво усмехнулся Главный.

— Говорили же мы сегодня через спину.

— Да, вы правы. И отлично поняли друг друга.

Как всегда при удаче, все бывает вовремя, так и тут точно на этих словах лифт остановился на первом этаже.


Телефонный разговор (короткий)

— Алле, Юра! Юрь Матвеич! Поправился! Ты ему показался, хитрый бес!

— Что из этого следует?

— Спрашивал про сценарий.

— А ты, Константин, не читал, ай-яй!

— И не буду. Неси сам.

— Несу.


Телефонный разговор (короткий) — другой

— Талька! Несу «самому». Костя Панин благословил.

— Ну и валяй. Чего ж ты волнуешься?

— Оконфузиться боюсь. Может, передать через секретаря? С запиской, а?

— Передай. Личные контакты не всегда…

— И то! Привет.


Телефонный разговор через неделю (тоже недлинный)

— Василий Никитич у себя?

— А кто спрашивает?

— Буров.

— Минуточку, узнаю.

— Здравствуйте, Юрий Матвеич.

— Василий Никитич! Может, я невпопад?

— Я прочитал.

— Разрешите зайти к вам?

— Только не завтра… на той неделе, если не возражаете. А сценарий все же пустите по инстанциям. А то, знаете, неловко.

— Хорошо. Спасибо.

(Отбой)


Будто так легко ждать. Будто это вообще возможно — ждать… «по инстанциям». Не понравился сценарий. Теперь — всё.

— Онка, ему не понравилось!

— Так сказал?

— Нет.

— «Нет» — это не есть «да».

— Чертов философ! Ты почему лежишь? Опять зубы?

— Не знаю… не имею много сил… Сейчас встану.


Теперь его раздражало все: расслабленность Оны; наскоро и плохо приготовленный завтрак; необходимость переться на какое-то там малое собрание. А главное — «пустить по инстанциям». Ну, хорошо. Сегодня же и пущу.


И пустил. Отдал самой симпатичной и самой притом влиятельной редакторше — Римме Брайниной.

— Твои? — спросила она, поднимая подсиненные веки.

— Да, Риммочка, мой и только в твои руки.

— Я постараюсь быстро, — уже деловитой скороговоркой ответила она.

И действительно постаралась. И через несколько дней позвонила (умница! милая!), что редсовет принял, полагаясь, правда, на его предыдущие режиссерские удачи. И не сказала (а напрасно!), что та самая редакторша, которую так зло когда-то осадил Юрий на первом фильме, — Вика Волгина, — теперь уже, завоевав кое-какие общественные позиции, еще более авторитетно корила сценарий, назвав его «романтической риторикой» в лучшем случае, а в худшем «уходом в экзистенциализм и мистику». Ее, правда, не поддержали, а Римма даже настойчиво и резко просила доказать, поскольку это уже обвинение (что было ударом недозволенным, потому что всем известно: доказывать трудно и необязательно). После этого вообще все шло ничего себе, если бы не споткнулось о некоего Тищенку Григория Михайловича, человека в этом деле важного, которого ни обойти, ни объехать. Сценарий всегда шел к нему, а читать сценарий ему была мука мученическая. А уж каких фильмов он не насмотрелся за время работы — и наших, из фильмофонда, и иностранных! Так что ничем его не удивишь.

И вот тут Римма подала Бурову сигнал:

— Тищенко буксует!

— А читал? — спросил Юрий.

— Невозможно выяснить. Общие фразы и мычание.

Нет, Юрь Матвеич не пошел к нему. У Юрь Матвеича был свой козырь: ведь уже «та неделя», о которой говорил Главный, шла к концу. А вдруг да договоримся? Вдруг разъясню я ему на пальцах, что это выйдет?! Что такое тоже закономерно для нашего кино. Рядом с другим, разумеется.

Позвонил. Был зван. Пришел.

В приемной сидела секретарша, молоденькая и дерзкая. Вот Виталий, к примеру, не пробился бы через такую, потому что девочка стояла насмерть и была с хаминкой. «Вас я не пущу» — и все. А Виталия такое — прямо наповал.

Юрий же сразу разглядел: да она, эта красотка с опахалами вместо ресниц и лепестками роз вместо ногтей (нет, правда, красивая девочка, синеглазая, смуглая, чуть больше, чем следует, накрашенная), да ведь она же на самом деле — доярка. Отмыть, причесать гладко, надеть белый халат или передник… Ну, и как же ей не хамить… все коровы да коровы, и погулять некогда!

— Почему ж ты не пустишь? — безо всякого раздражения ухмыльнулся Юрий. — Я ведь сговорился.

— Я же сказала — Василь Никитич занят. Велел никого не пускать.

— И меня?

— Он персонально не называл.

— А ты доложи персонально.

— Так не делают.

— Почему?

— Чтоб не ставить в неловкое положение — неужели не ясно?

— Ясно, ясно. Ну, тогда беру на себя. И он в обход девочки шагнул к начальнику, еще улыбаясь ее непритворному возмущению.


— А, Юрь Матвеич! Прошу, прошу!

У Юры такая масочка: вроде смущен и вместе с тем идет ва-банк, и опять же «не судите строго, такой уж медведь». Он и становился таким: одно плечо выше другого, подкупающе беспомощная улыбка, неловкий взмах руки (это в смысле ва-банк — эх, мол, будь что будет!). Впрочем, не только масочка. Он ведь и правда был такой. Только весь. Это был актерский обыгрыш части собственного «я». Когда-то, в ранней юности, Юрка даже вырабатывал в себе «медведя» — у этого зверя, как известно, всегда улыбчивое лицо и ничего не выражающие глаза, так что никто (даже дрессировщик) не видит, когда мишка начинает сердиться, когда готов кинуться. Неподвижная приветливость. Но мало ли чего мы хотим в юности, когда еще только строим себя: внешность, манеру поведения, стиль. Не всегда ведь выходит!

— Рад видеть вас, Юрий Матвеич. Садитесь.

Пауза. Прочитал? Нет? Не одобрил?

— Василий Никитич… я… того, волнуюсь ведь!

Главный засмеялся, вынул из стола папку со сценарием.

Было все же в этом Высоком Начальнике нечто милое, нечванное. Может, это придавало Юрию сил. С ним был легче, чем с Паниным. Много легче.

— Так что ж, Юрь Матвеич, сказать? Мне понравилось.

— Ура! — выдохнул Юрка, — Вы даже не знаете как я…

— Только вы поймите, я ведь это — как частное лицо.

— Ну, ясно. А я уже «пустил по инстанциям». — Сказал и улыбнулся.

— Чего ж вы меня поддразниваете? Я же не могу самолично… Так-то вот. Но мне было интересно. Честно говоря, вы мне понравились еще там, у Панина. В том смысле понравились, что показалось: есть свое. И — не ошибся. Ведь я много вижу говорунов, и дельцов, и обаятельных неталантов — скажем так. Сценарий ваш конечно же талантлив. Но странен. Очень странен. И я предвижу затруднения.

— Да чего ж там странного? Только девчонка чудная — дак ведь она войной напугана с детства, ее с гнезда сорвало, всего лишило. А ведь ей пять лет уже было, понимала что-то. И языка она другого.

— Немецкого?

— Да ведь какая разница? Ребенок. А что говорит чудно, так у иноязычных людей редко обходится без акцента, а она к тому же замкнутая, неразговорчивая — и напрактиковаться не могла. Неужели, Василь Никитич, это странно?

— Не только это. Вот чего вы, вы, как автор и режиссёр, хотите?

Юрий вспомнил разговор с Паниным и сдержал свой порыв.

— Видите ли, я доброту показать хочу. Это о доброте, о том, что не обязательно людям так уж все понимать друг в друге, чтобы быть добрыми. И о бережности — это линия с матерью и с учителем. Я нарочно о нем ничего не говорю до этого, что он, дескать, плохой или что. Он неплохой. А слуха нет. А для нее это, может, единственная любовь — ведь так бывает с первой любовью!

— Я все понял, — тихо отозвался из кресла человек. — Здесь очень хорошо все написано, как-то возвышенно… и это понял. Меня другое тревожит. Не может же быть целый фильм ни о чем. Вот поглядите, так скажут.

Юрий вздрогнул. Ну, всё. Значит, «ни о чем».

— Василь Никитич, — перешел он почти на шепот (в волнении всегда начинал так, а уж потом распалялся), — я бы не простил себе, если б свою, от себя оторванную часть стал строить на интересе детективном: «Отнимут — не отнимут», «соблазнит — не соблазнит». Я хочу сделать фильм по законам поэзии, и если это удастся мне, все будет стоять на своих местах. Ведь что такое искусство? Для чего оно?

— Для чего? — вытянул шею Главный.

— Для поддержания высокого в нас. Я так думаю. И каждый идет к этому своим путем. Мой путь, может, непопулярен.

— Ну-ну-ну, — запротестовал Главный, — вы ведь уже кричите. А зачем? Вы где хотите снимать?

Юрий почувствовал, что глаза его жжет. И отвернулся.

И Главный не стал повторять вопроса.

— Ну и отлично. Берите сценарий. В добрый час.

— А если… как вы сказали… возникнут недоуменные вопросы?

— Сошлитесь на меня.

Тут, собственно, надо было пожать руку и уйти. Но на Юрку снизошла трезвость. Эх, знал бы он когда-нибудь сам, что будет делать через секунду!

— Василь Никитич, а почему бы вам не написать… Ведь каждый раз к вам…

Главный отвел потускневшие глаза.

Испортил! Все испортил!

— Ведь… каждый раз… к вам… — лепетал Буров.

— Да, да… конечно, — грустно покачал головой Главный, еще раз пристально, будто новыми глазами, поглядел на собеседника и протянул руку за папкой.

Медленно развязал шнурки, сделал надпись на титульном листе: «Прошу ознакомиться со сценарием. Я читал». И — роспись.

— Спасибо, — сказал Юрий совсем уже тихо, как-то униженно.

Главный кивнул, молча протянул руку, не проводил до двери.

Юрка вышел как в тумане и так, ничего не замечая кругом, брел по улице. Он не знал, проигрыш это или победа. Только понимал, что совершил бестактность. Но: с другого взгляда — ведь ты же не ради дружбы пришел к этому человеку. Джинн давал дворец, а ты попросил справку о прописке со всеми печатями. И больше к джинну не придешь — растаял. Подвел черту.

Перебрал, Юрь Матвеич!

Да, перебрал, но и меня можно понять: на этот фильм много поставлено!

* * *

А Тищенко сидел в своем кабинете. А Тищенко точил нож для пронзения (пронзания?) буровского сердца. И наконец вызвал жертву. Был Григорь Михалыч тучноват и осанист, руки были полные, с короткими белыми пальцами. И пальцы эти перекладывали страничку за страничкой справа налево, справа налево.

— Так что же, Юрий Матвеич, дорогой, опять у нас солдат возвращается с войны?

— А разве нельзя?

— Можно, но сколько раз? Военных фильмов…

— Это не военный фильм.

— Но ведь герой солдат?!

— Человек, человек здесь главное! Солдат ведь тоже человек!

— А почему не шахтер? Нет, вы поймите меня правильно. Я ничего не навязываю. Просто проблематика другая.

— Что вы имеете в виду, Григорь Михалыч, говоря «проблематика»?

— Ну, проблемы… У солдата одни, у шахтера другие.

— Да ну?

— А как же! Жизненные. Трудовые, так сказать.

— Вы, значит, говорите о материале. Так вам не понравилось?

Юрий вдруг сам услышал, что голос звучит просительно, из чего было ясно, что он помимо воли начал игру.

— Та нет, я не говорю… Но вот надо бы подумать…

— Стало быть, совсем не показалось?

— Та, честно говоря, Юрь Матвеич, от вас, от корифея…

— Э, какой я корифей! Сделал два-три средних фильма.

— Ну, все-таки. В первых рядах, — так что и порадовать вы бы нас должны…

— Так не порадовал? Забрать?

— Тут предлагаются измененьица… В смысле, как вы говорите, материала. Другой материал нужен. И побогаче. И чтоб трудовой тоже.

— Хм! Жалко, что так мнения разошлись.

— Та они ж, редакторы, тоже не все увлеклись… И вы согласитесь, когда уясните.

— Я не про редакторов и не про свое мнение.

— А про чье?

— Про Главного.

— А?

— Василь Никитич читал, очень одобрил.

— На пушку берешь?

— Есть возможность спросить (Юрий не решился сразу на «ты» перейти).

— Зачем же спрашивать? Неудобно. Да и шутка это. Я же знаю тебя, Юрь Матвеич!

— Шутка?

— А то как же! Я тоже шутки понимаю. Ха-ха!

— Погляди тогда!

И Юрий развязал шнурки на заветной папке, которую до того прижимал рукой к боку. А уж роспись Тищенко узнал бы и во сне.

Он помолчал. Склонил голову вправо. Потом влево. Потом поднял глаза. Ясные глаза, улыбчивые.

— Я же говорил, что ты шутник! — И громко рассмеялся, вытер глаза платком, встал из-за стола. — Ну, в добрый час! Что ж, я свои замечания — в рабочем, так сказать, порядке…

И лишь у двери, обернувшись, Юрий поймал на себе его быстрый мстительный взгляд. Вот кто медведь-то! Вот где неподвижная доброжелательность! Эх ты, Юрка, наивный человек, где тебе?!

Ну, да что теперь. Теперь только держись!


Почему так получается, что люди хорошие, добрые, талантливые мало и неохотно помогают друг другу? Такие принципиальные! Какая-то малость не устраивает в другом, порою близком человеке, и вот ему отказан в поддержке! А люди, лишенные таланта и доброты, скверные люди, с такой душевной широтой прощают себе подобным, «своим», слабости всех родов, что невольно восхищаешься их чувством локтя, единством — какие прекрасные друзья!

Почему так получается, а?

У Тищенко было на студии много если не друзей, то единомышленников по схеме «ты мне — я тебе». А поскольку от Тищенко многое зависело, поскольку его «я тебе» было очень даже необходимо, так и «ты мне» не задерживалось… Ну, в общем — о чем тут говорить?!


«Вот мерзотник! — думал о Бурове взбешенный Тищенко, тонча кабинетный ковер. — По виду свой, и держался прежде эдак скромненько, и ходил с шестерок, а тут — за усы. Меня — за усы. Да я для тебя ли их растил, мои пшеничные? Ишь ты — козырь у него, козырной туз… Так ведь, может, он один у тебя и есть, а продержись-ка с одним всю игру. Есть один — ты бы другие приманил. Меня бы пригласил, поговорили бы по-человечески Разве мы не можем понять? А то расщеперился! Да я… Да я…»

А что «я» — пока не знал, и гнев его был еще беспомощным и кипел вхолостую. Но когда первый пар сошел, стало проясняться. А так ли уж крепок Буров? Часто ли и запросто ли бегает по начальству? Надо узнать. И побыстрей. Да что «побыстрей»? Тотчас же! Стал набирать номер Главного и только тут заметил, что смерклось — едва цифры на телефонном диске различаешь. Зажег. В круглом свете настольной лампы сосредоточился.

— Алле, Валенька! Это Гриша Тищенко. Здравствуй, наяда. Я тут тебе украшеньице одно обещал…

— Неужели помните?

— А как же. Так привезли мне из Польши. Поеду к вам — захвачу.

— Ой, Григорь Михалыч! Спасибо!

— Ну-ну, это полный пустяк… А я к тебе по делу, режиссера одного ищу. Бурова Юрь Матвеича. Нету ли у вас?.. Нет? А давно был?.. А… И часто захаживает?.. Всего-то! Ну-ну, поищу в другом месте. Работенка одна ему есть… Целую ручки.

Нет, не такая уж она была доярка и коготки растила не зря, потому что ответы дала исчерпывающие и голосом, тоном подтвердила тищенковскую догадку: нет там дружбы. Не сумел Буров, не завязал. Деловой это росчерк на сценарии, а не дружеский. А это — главное. Дружбу и прочие частные связи отбить трудно. Дело — легче. И сразу забурлило в Тищенке тревожащее, будоражное, творческое. Неправ тот, кто полагает, что Тищенко простой чиновник. Нет, он тоже человек творческий. Только творческая эта энергия пущена по другому, что ли, каналу. Она вложена в каверзы. Да, да, он мастер интриги, тайного конфликта. Как иной драматург плетет свои сюжетные ходы (от которых, впрочем, никому ни горячо, ни холодно), так и он, Тищенко, создает свой спектакль — не либретто, не сценарий, а именно спектакль, потому что и режиссура тоже его. Только актеры со стороны. И уж тут-то наглядно видны все его удачи и просчеты, тут живые люди плачут, смеются, корчатся от боли, хватаются за сердце и за валидол… Эх, если бы такие спектакли да оплачивались по тарифу! Быть бы Тищенко богачом. А то — всего лишь зарплата. А ведь он ничуть не меньший творец, чем любой другой на этой пресловутой студии, хотя и не устраивает торжественных просмотров, банкетов, заметок о себе в газеты и журналы. Он — скромный жернов, в тиши и темноте дробящий зерно. А уж какая будет мука — крупного, мелкого ли помола…


Вечер — слякотный, февральский вечер с огнями в окнах и дыханием близкой большой улицы города, — вечер этот звал выпить, так сказать, «посидеть». И приятели звали. Было уже несколько предложений. Но Тищенко не пошел. Тищенко Григорий был одержим идеей. Тищенко творил. Он уже сделал несколько звонков на студию, дабы узнать поточней, какова прочность Бурова. Не все, нет не все его любили. А одна молодая редакторша выразилась даже не очень цензурно. Но какая-то прочность в его положении все же была, это, кажется, за счет работы. Что-то там нравилось им в его работе. Но это не большой козырь. Восьмерочка, например, если считать вместе с анкетой: анкета хорошая по всем пунктам.


Луна из-за водянистых облаков глянула в окно тищенковского дома глубоко за полночь. И застала его не спящим.

— Восьмерка да туз козырей, — соображал он. — Да это еще какой он игрок, посмотрим!

Спал Тищенко прерывистым, тревожным сном, какой бывает после напряженной творческой работы, — это знает каждый, кто создавал что-либо, будь то слова для песни, или музыка к ней, повое приспособление для станка или неслыханная доселе теория строения вещества. И все что-; то складывается, меняется местами, ищет пропорций в неотдыхающей голове, так что к утру само дозревает.

Поздняя утренняя заря не нашла Тищенко в кровати. Он сидел у телефона, вздрагивая от утреннего холода.

— Коля?.. Привет! Зайди ко мне в присутствие часам к одиннадцати… Что? Та ничего не случилось, есть о чем погутарить. Жду.

— Леня, Левон, ты как сегодня в двенадцать? Пообедаем?.. Ну, гоже. На обычном месте жду.

— Яков?.. Ратуй, дорогой. Без тебя…

Это все были мелкие козыри, не выше валета. И пригодиться они смогут позже, когда фильм будет снят и придет пора принимать его. Вот тут и станет с их помощью ясно: сценарий-то был, может, и неплох, а уж что сотворил с ним режиссер — вот где беда. А можно и пораньше начать — с просмотра отснятых кусков, подать сигнал: не все, мол, благополучно. А всего важнее создать этакую атмосферу недоверия, сомнения: вот делается фильм, суммы огромные берет, в график влез, другим дорогу перешел, а заранее можно сказать: брак! На полку пойдет. Даже Слонову был заброшен пробный шарик. Но тот, воробей стреляный, вышел пока на нейтральную. Верно, это все были козыри не выше валета. (Других пока тревожить было рано.) Но их ведь много. Да и как еще тот, мальчишка, играет? Теперь Тищенко мысленно называл Бурова не иначе как «мальчишка», хотя был не многим старше. Перед Тищенкой ты мальчишка. Дуралей и губошлеп. Тищенку не замай;. Тищенко тебе всяких Феллиниев разыгрывать не даст, верно та редакторша вчера сказала — «экзестенализм», нет, «экзестенцилизм», «экзистенциализм» — вот как… тьфу, не выговоришь.

Мысленно Григорий Михайлович уже набросал короткую, но убедительную речь, которую скажет, а вернее — изложит письменно. Нет, дорогой мой! Тищенкой не кидайся, прокидаешься! Тищенко опасный зверь. У него и Главный-то еще может по швам затрещать! А ты — за усы. Не для того я их растил, пшеничные, не про твою честь. Так-то вот.


Телефонный разговор.

— Талик, здравствуй, дорогой… Через неделю едем смотреть натуру.

— Чего смотреть?

— Натуру. Деревню, где снимать, понятно? Дорогу, по которой Чириков шел с фронта, — ведь шел он в марте, помнишь? День такой особый был — двадцать второе марта. И теперь время к тому.

— Да, да… Но мой институт… Я, правда, сдал материалы…

— Вот и отлично. Оформляю тебя на два месяца. Не спорь, это нужно. По ходу кое-что дорабатывать придется. Онку возьмем. И Володю Заева. Ну, готовься.

— А куда поедем?

— Есть куда. Примечено давно.

— А Крапивенку побоку?

— Нет, махну на недельку. Ну, оформляйся пока. Завтра уточню.

* * *

Виталий давно не видел Юрку (только телефонные переговоры), еще дольше — Ону. И голоса ее не слышал, тихого и медленного; и прямого — из глаз в глаза — взгляда не видал, и тоненьких пальцев с резко выступающими косточками, и обтянутых простыми чулками узких ступней, беспомощно ищущих опоры среди диванных подушек. Только кольцо с бирюзинкой на оттопыренном пальчике амура — вот все, что осталось ему. Неужели Юрка не будет ее снимать? Неужели начнет искать другую, заставлять худеть, станет учить эту чужую странному, птичьему акценту, от которого, может, и пошло все? И что за глупая робость не велит спросить запросто: «Будешь снимать Ону?»

А зачем тогда берет ее «на натуру»? Как помрежа? Да нет, что Юрка, глупец, что ли!

И сладко запелось вдруг: едем! едем! И легко будет бросить работу.

Он подал заявление и впервые не ощутил робости при переходе в другое состояние. Юркина, что ли, вабанковость передалась? Или Онина безопорность (живет же ведь без надежных зацеп!)? Одно беспокоило — Пашута: ее худоба, молчаливый вопрос в глазах, ее отстраненность. Да я не думаю о ней! Неужели нелепая — тринадцатилетней давности! — Лидина выдумка лишила меня чувства к дочери? Ну, а если и не родная? Всю жизнь ведь рядом. Лида передала ей (а может, воспитала) самостоятельность. Но как нежно и мило, даже трогательно проявляется в ней эта черта. Никогда Пашута не войдет к нему в комнату. Но если он сам постучит к ней, как радостно вскакивает она навстречу!

— Папка! Посмотри, что у меня! — И протянет непременно нечто такое, что могло бы заинтересовать его: книжку ли, альбом ли репродукций, а то изображение какого-нибудь зверька из Брема… Трогательная в своей наивности попытка завоевать! И вдруг он понял: а ведь она читает то, что я читал, пытается глядеть моими глазами, любить моей любовью… Тянется ко мне, не позволяя себе открытости. И, может, это уже давно. Да как же она, должно быть, одинока!

И вспомнил отца. И свое притяжение к нему.

— Пашута! Ты дружишь с кем-нибудь?

— Конечно.

— А почему никогда не пригласишь своих друзей домой?

Она молча пожала плечами. Такая тощенькая, не по годам вытянувшаяся. А куда же ей пригласить — ведь у нее и дома-то нет! В доме — холод. Лида, правда, занималась ею, но самолюбиво, без доброты — не к Пашуте, к дому. Без доброты к тому гнезду, из которого, едва вылупившись, выпала эта слабая птица. Незаметно для всех выпала, без писка и шума. А может, ушиблась?

Но ведь Лида готовила с ней уроки, верно?

Да. Чтобы показать Виталию, что не зависит от него и ничего и никого ему не навяжет.

Но ведь Лида возила девочку с собой по командировкам.

Да. Но все с той же, с той же мстительной недобротой. И как же она могла, привязав к себе дочку, отлучив ее от отца, взять да и уехать, бросить… Только его, Виталия, имела в виду, только во имя их недоброй любви совершала поступки. Зачем ему столько любви за счет этой вот девочки, которой всегда, всегда будет недоставать тепла?

— Пашута, ты… не скучаешь?..

Она сразу поняла, покраснела, опустила голову. (Такая нежная линия шеи, хрупкие светлые завитки там, где волосы не попали в косички… Может, лучше расплести косички по плечам?) И вдруг глянула. Глянула ясно и прямо.

— Я, пап… — И замолчала.

— Ну-ну? Чего ж ты молчишь?!

В глазах ее снова метнулось смущение.

— Ну? Рассказывай.

— Мне не хочется, — ответила наконец Пашута все так же мягко.

Раздумала, стало быть. И Виталий понял, что это — довод и что против этого «не хочется» ему нечего возразить. Разве они близки душевно? Разве обязана девочка доверять ему? Но он ведь должен знать, насколько Пашута осведомлена об их отношениях с Лидой. Должен? А зачем, собственно? Ведь есть уйма других слагаемых ее жизни, о которых он знает еще меньше! Девочке тринадцать лет. Ей, наверное, уже хочется нравиться. А было в ее жизни такое? И очень ли страдает она от пятна? И что думает она о своем будущем? И чем, кроме этих вот книг и репродукции, интересуется?

— Пашута, — сказал Виталий, притягивая девочку и ощущая ее слабые косточки. (Господи, до чего хрупка! И как была бы хороша. Разве нельзя вывести это пятно? Да быть того не может!) — Пашута, а что, если ты поехала бы со мной на съемки?

Она втянула в себя воздух и удивленно, счастливо поглядела на него:

— Ты возьмешь?

— Конечно.

— А школа?

— Но ведь вы ездили с мамой.

Девочка опустила голову:

— Мы там занимались. По всем предметам. И потом — мама договаривалась с директором.

— И я договорюсь.

Пашута задумалась, хотела про что-то спросить и не решилась.

— Ну, чего? — Виталий старался заглянуть ей в глаза. — Ну, что не так?

— И не знаю. — Она ответила искренне, она действительно не знала.

— Но что-то не так?

— Угу.

— Подумай, ладно? И потом, если сможешь, скажешь мне.

Девочка кивнула.


На другой день — прямо из института — Виталий отправился в Пашутину французскую школу. Еще хорошо, что бывал там раза три (всего три за столько лет!), хоть спрашивать у девочки адрес не пришлось.

Школа была как школа, но директор уже ушел, а одна из учительниц — румяная, полная, любознательная, — услыхав, что он отец Савиной, тщательно разглядела его и потом сказала, что она занимается с Пашутой французским, что девочка чрезвычайно музыкальна, но что вряд ли ее отпустят в самом конце года — начинаются контрольные, опросы…

И вдруг:

— Лидия Сергеевна не передала мне книгу? Нет? Забыла, наверное!

— Что за книга?

— А, пустяк… Я очень люблю вашу супругу. Мы вчера долго разговаривали по телефону. Исключительно образованный человек!

Виталий шел по городу, и странное ощущение присутствия Лиды не покидало его. Он даже оглянулся несколько раз, растревоженный чьими-то случайными взглядами. Так, может, ощущает себя зверь в окружении красных флажков. Он теперь точно понимал, что не хочет быть пойманным. Не хочет обратно в вольер. Прошло время. Прошла растерянность, ослабли нити, связывавшие бытом, каждодневным общением, привычкой, что ты знаешь все о человеке и он о тебе… Похоже, правда, «с любимыми не расставайтесь». Как могла она решиться на такое — вздорное, слабое, отчаянное?! Ни капли здесь не было расчета. Одна боль. Только любящая женщина могла так. Любящая и гордая.

Виталию впервые не было жаль потерять эту любовь.

Гл. XVII. На пересечении путей

Окно было опущено, и особого железнодорожного запаха ветер гулял по купе. Почему-то трех остальных пассажиров не было (так и не сели), и Юрий не завалился спать и не включил настольную лампу. Глядел на рвущиеся вместе с ветром облака и ветки сосен, и его пробирала дрожь (надо бы задвинуть окно!), а может, взвинтились нервы, потому что было весело до лихости! И была ясность в голове, — вот с такой бы башкой работать! Не совсем вовремя отправился он в Крапивенку, а — нужно. Хотелось перед съемками надышаться деревней, привольем, отрешиться от суеты. И картинки свои хотел взять. Для съемки тоже. За делом еду, говорил себе, за делом.

Потом все же заснул, так что утром проводнице пришлось расталкивать.

Увидел свой вокзал, тот, где встречал когда-то маму; увидел старуху в платке, надетом на старинную шапочку — борушку; площадь и светлую пыль ее, и обшарпанные автобусы, и дома потемневшего дерева, с кружевами наличников в раннем утреннем свете — и вдруг обрадовался, заволновался. А уж когда услышал забытый говор и сам легко заговорил так же, стал искать попутку. Скорее, скорее!

Городок свой увидел издали: все такой же! Только у реки выросло несколько двухэтажных блочных домов — со всеми удобствами, как сообщил сосед по кузову.

Но школа стояла по-прежнему на отдалении, только сад разросся. Приглушенная временем боль. Лида. Лида Счастьева. А вот дом ее. Пустует. Не глядит, завешены окна. Лида. Как странно: болит. Еще болит! Человек уже не имеет власти над тобой, а память… Так и не обратила на меня взора. Жизнь прошла — не обратила.

У начала Крапивенки спрыгнул с машины, расплатился и, пока шел, видел впереди себя мельканье белого платьишка из-под накинутого пальто — бежала девчонка лет восьми, бежала к их дому.

А когда подошел, девчонки уж не было, а в дверях стояла бабушка.

Она не бросилась к нему, не закричала от радости. Но каждая морщинка в лице ее вздрагивала, и глаза были счастливые и немного жалкие от такого нескрытого счастья, и мутноватые слезы стояли в них.

— Бабушка!

Хрупкая, одни косточки.

Она не хотела выдавать своей слабости, не хотела ни огорчать, ни жалобить… Но вдруг стало понятно: пока он работал и боролся, пил, радовался, огорчался — она ждала. И уже не чаяла дождаться. Сухонькая, совсем старая. Зачем-то вез ей платок. Потом, потом отдам.

— Иди, милок, в избу, — говорила бабушка. — А я уж думаю: обозналась Зинка — девчонку-то прислала. Не ждали тебя.

И вела его за руку по темным сеням, будто он мог заплутаться.

— А где мама?

— Дома, где ж ей быть.

Но в комнате матери не было, а вышла она из-за переборки (построили уже без Юрия на не скупо посылаемые им деньги — и переборку, и крылечко — заметил — новое). Мама одергивала помятое нарядное платье, на шее была косынка с ковбоями и лошадями (глупая сыновняя придумка — зачем ей ковбои?!). Волосы тоже были наскоро приглажены, и возле негустого пучка торчали не попавшие в гребешок прядки.

За пять-шесть лет, что он не был здесь (еще в разгар удач имени Слонова заезжал), мама мало постарела. И держалась независимо. Юрий разлетелся было обхватить ее, но сдержался и только поцеловал в щеку.

— Здравствуйте, мама. Принимайте блудного сына.

Она улыбнулась, покивала головой.

— А уж мы с бабушкой думаем: дождемся ли? Шесть лет не шесть дней.

Она отвернулась, прерывая разговор, начала расставлять на столе чашки, перетирать их вынутым из комода новым полотенцем: гость приехал. Любимый, жданный, а — гость.

Но бабушка хотела, чтобы все ладно. Это было видно по тому, как она, спеша, вздувала самовар, как торопилась ввести в курс деревенских дел: кто помер, кто у кого родился, что у них еще пчелы живут, а уж коровушка хороша — молока дает мало, но такого по всей Крапивенке не сыщешь!

Его поили этим молоком; его уложили отдыхать, постелив лучшие простыни. А он впервые (никогда, никогда такого не было!) ощущал все вполовину. Его тянуло в Москву. Тянуло к фильму: точно ребенка без присмотра оставил! — и не мог вжиться в здешние дола, растворить в них свои заботы. Была какая-то несвобода.

— Заскучал Юрок, — вздохнула бабушка. Она ведь всегда его слышала. И от ее ласковости, вышедшей в старости наружу, и от маминых печальных глаз было ему так, будто он предавал их. (За делом, за делом ехал! А они-то жили им, любили, вели с ним свои особые, беспомощные и скорбные счеты… «За делом»…)

— Сниму фильм и надолго домой закачусь, — пообещал он. И старался верить себе. А саднящее чувство не проходило до самой Москвы: ишь ты, причаститься ехал! Как все просто, а? А нет вот, нет! И чувство потери не оставляло.

Только поднимаясь в лифте, вспомнил о картинках — тех своих, давних. И не то вспомнил, как бабушка достала их из сундука — аккуратно завернутые, ни пылинки! — а про то, как подойдут они странной девочке Алене с ее отрешенным взглядом и неловкой речью.

Позвонил. Не отворили. Где это Она? Открыл дверь ключом. В квартире было не убрано и пусто.

* * *

Людской поток исчерпался — время прошло. Люди и время — они спешили и вот прошли. Только легкое завихрение у входа в метро. До эскалатора еще надо пробежать по лесенке. Здесь тоже затор возле правой стены. Виталий взглянул мельком: прижавшись к перилам, вытянув узкое тело по стене, стоят девочка в короткой юбке на опенковых ногах. Тело распластано, а голова упала, и волосы да еще какой-то серый платок закрыли лицо.

Она не мешает движению. Просто притягивает взгляды. И разговоры:

— Чего она?

— Ей плохо, что ли?

— Пьяна, по-моему.

— Девушка, вам помочь?

Нагнула голову ниже. Виталий уже не видел её, осталась перед глазами неловкая поза, распластанность по стене. Лесенка потащила вниз людей с повернутыми назад головами: что-то им было интересно в ней. И лишь когда съехал, ощутил: в ушах застряло звучание разбиваемых фарфоровых чашек. Только черные галки, летящие на ночлег, так разбивают тишину.

Он не мог ошибиться: память этого звука — осколок об осколок в вечерней тишине — рождал в нем лишь одни человек: Она.

Оглянулся. Нет. Нет, конечно. Но покой не приходил. И вдруг похолодел, перебежал внизу на поднимающуюся лесенку эскалатора, заспешил, шагая через ступеньки и промахиваясь. Вдруг поздно уже?! Вдруг увели? Или ушла?

Не хватило дыхания. Сбросил шарф.

На лесенке между входом в метро и эскалатором еще было завихрение. Был уже тесный круг. Был уже строгий разговор:

— Чего ей тут стоять?

— Да ее не пустят вниз — пьяна.

— И нечего стоять.

— А вам что, жалко?

— Неприлично. Тут иностранцы ходят.

— Вы и уйдите.

— Это еще почему?

— Потому что иностранцы. Неприлично вас показывать.

— Вот я сейчас милицию…

И правда — какой-то старичок не пожалел сил, потопал по лесенке вверх очень решительно: где у вас тут милиция?

— Пойдем-ка, ты, дурочка. — Парень в замшевой куртке потянулся к ней узкой, мальчишечьей рукой с перстнем на пальце.

— И не дурочка. Не пойду.

И выдернула руку.

Волосы теперь отросли, а глаза из-под челки были то же, и голос с хрипотцой, и эта острая, угловатая мордочка.

Как же он сразу-то не угадал?

— Отойдите все, — почти шепотом попросил он.

Расступились. Он обнял ее за плечи.

— Пойдем, Она. Я за тобой пришел.

Она завела руку ему за спину, вероятно чтобы не шататься, и они легко одолели несколько ступенек и эту адову машину, которая бьет каждого, у которого нет пятака. Но у них были пятаки. У них было вдоволь пятаков и желания бросить их в автомат. Когда поехали вниз, Она спрятала лицо под ворот его пальто и заплакала. Он укрыл ее растрепанную голову шарфом. Она была очень некрасивая, в худшем своем виде, вовсе не была пьяна. Что-то сломалось в ней, какая-то пружинка не держала.

— Что с тобой, Она, милая?

Мотала головой.

— Почему ты не у Юрия?

Не ответила.

Виталий помог ей войти в вагон, усадил рядом с собой. Теперь она плакала, пригнув голову к коленкам. И опять все смотрели на них, полагая, что девушка пьяна.

Вот Юрке было бы безразличие — смотрят, не смотрят. А у Виталия была слабинка: обычно его это смущало. Но тут — даже сам удивился — полное «наплевать на вас», а еще — тревога за нее, нежность, жалость. И вдруг сквозь все это — благодарность судьбе. Будто она сулила ему радостные перемены.

— Мы приехали, Она. Что для тебя сделать? Напоить чаем?

— Да, да, да, — захлебывалась она. — Не бросайте меня здесь. — И добавила как довод, будто Виталий правда хотел бросить ее на улице: — Мне стало плохо там, в метро.

Когда Виталий отпер дверь, навстречу ему метнулась узенькая тень — Пашута. Впервые открыто. И тут же, как на запущенной назад киноленте, втянулась обратно в комнату.

И эта крохотная сценка (эпизод, наверно, если по-киношному) будто вырвала из рук подарок. Надо было (уже надо! — простой долг!) — утешить Ону, надо успокоить Пашуту, снять подозрение.

Выплыла благожелательная Прасковья Андреевна.

— Оночка, ты? Что случилось, девочка? Расскажешь?

И увлекла ее на кухню. И уже сама поила чаем (ах, как Виталий нежно представил себе на миг его и Онино чаепитие!), ей, а не Виталию, сбиваясь и всхлипывая, Она рассказывала что-то.

А Пашута, когда Виталий вошел к ней, не встала ему навстречу. Он погладил девочку по волосам. Она чуть нагнула голову, не отвергая, но и не принимая ласки.

— Павлик, голубчик, у Оны что-то случилось, я ее встретил в метро вот в таком виде.

Пашута не ответила.

— Ты считаешь, я не должен был помочь ей? Пашута опустила голову еще ниже.

— Ну, чего ты?

— Сказать? — Девочка подняла глаза. Они глядели открыто и жестко. — Сказать, да?

— Конечно.

— Я не люблю ее. Я всегда ее не люблю.

— Как это может быть? С чего?

— Она хитрая.

— О господи! Какое заблуждение!

Но Пашута с покрасневшим лицом и влажными, почерневшими глазами уже не хотела остановиться:

— Она хитрая. Она не хочет сама. А все чтобы ей, ей! Чтобы другие!

Виталий удивился. Задумался. Да, пожалуй, конечно… У Оны была взывающая к чужой энергии беспомощность. Но это характер. Не хитрость.

— Но, Пашута, это характер. Так она устроена.

— Такого характера не бывает. — И вдруг улыбнулась примирительно. — Не сердись, папка, я не смогу ее полюбить.

Вот тебе и Лидин металл. Только звенит нежнее.

Виталий обнял Пашуту. Его тронула ее детская ревность, ее прекрасное чувство меры: ведь в любом разговоре хорошо остановиться вовремя.

— Павлушка, можешь не любить. Мы только утешим ее вместе с бабушкой, да? И ты нам поможешь. Ведь не станет человек так плакать зазря. Верно?

— Ага, — ответила Пашута. — И поскорее отправим ее к дяде Юре.

Виталий ушел к себе, сел возле стола, обхватил голову руками. А когда поднял глаза и они случайно остановились на торшере, заметил: на оттопыренном пальчике амура не было кольца с бирюзинкой (еще утром видел).

Там висело другое, очень знакомое — светлый топаз, оправленный в золото. Подарок Виталия к десятилетию совместной жизни. Лида никогда не снимала его. Значит… Значит, была? И что это — знак разрыва? Или знак ревности (заметила, мол)?

И снова ощущение волка среди красных флажков: обложен. Кругом обложен.

Оне предложили остаться на ночь, и она согласилась. Сразу же.

Прасковья Андреевна постелила ей на кухне, куда прежде, во время своих бунтов, уходила Лида.

— Позвонить Юрию? — спросил Виталий.

— О, нет, нет, он еще там. — и она далеко махнула рукой.

Он, стало быть, еще не вернулся из Крапивенки, а ей тут плохо.

— Вы мне оставить валидол? — спросила она.

Валидола в доме не было, Виталий побежал в аптеку. В дальнюю (ближнюю уже закрыли). Да он бы — в любую! Как легко она спросила. И в доме осталась легко. (И уйдет, вероятно, тоже.) Без реверансов, всяких там «спасибо», «ах, я вас стесню»… Натянула Пашутин халатик, поданный Прасковьей Андреевной. «Еще один ребенок! — ликовал Виталий. — Я призван быть многодетным отцом. Не ученым или еще кем, — нет, многодетным отцом!»

Вернулся с сияющими глазами (это был малый, но все же подвиг: он не бегал за покупками), подал Оне стеклянную трубочку с лекарством, Она молча кивнула, деловито растерзала упаковку, положила таблетку под язык. И тогда улыбнулась своей прямой узкой улыбкой, уходящей в уголки рта.

— Спокойной ночи, Она.

— И вам так.

И не смог заснуть. Совсем. Ни на секунду. Это не имело прямого отношения к Оне, по косвенное: свежий ветер, попутный всему, о чем думалось.

Ветер по морю гуляет

И кораблик подгоняет… —

зеленые стебли, пробивающие землю; вот так, очень похоже, было, когда отец поднимал на узкой, сухой ладони божью коровку:

Полети на небо,

Принеси нам хлеба, —

и другой жизни, во многом более реальной, чем все, что стало после; или когда уже в юности Виталий вскапывал приречный участок под картошку, а немой деревянный божок с глубоко сидящими глазами и прямо прорезанным узким ртом смотрел на него из щели пня.

Виталий, не зажигая света, пошарил в ящике стола, где лежал отцов дар. Божка не было. Ясно, забился в угол, но встать не было сил. Забился… А не оживают ли божки? Или мы сами вдыхаем душу в кусок дерева и делаем из него фетиш?.. Но нам зачем-то это нужно? Может, это — не меньше, чем предлагаемые нам скорости, расщепленные атомы, блага цивилизации — все, все удобства на стремительно падающем самолете?

Так думал он в ночной тревожный час: вглядитесь в человека (даже если его душа и не бессмертна!), в эту вот сосну, которая, вероятно, тоже не бессмертна (очень может быть!), — разве это не чудо, что растения, как предполагают ученые, имеют болевые клетки и эндокринную систему; что «колдуны» Марокко и Австралии умеют делать полостные операции без крови; что черви, земляные черви, генетически передают потомкам память о вспышках света, при которых их кормили, — и вот уже детки при первой же вспышке, образно выражаясь, разевают рты. И почему, сочиняя рассказ по картинке теста, человек вдруг будто срывается с цепи и вызывает из жизни своей души то, что никогда не проникало в сознание? А сны? А предчувствия? А любовь?

В окис посветлело. «Я, кажется, засыпаю», — думал Виталий, ощущая, как путаются мысли. Но в комнате у Пашуты зазвонил будильник, стало слышно, как, зевая и охая, поднимается Прасковья Андреевна.

День вставал трезвый и пасмурный. И начался телефонным звонком.

— Слушай, Талька, у меня главная исполнительница того…

— О господи, Юрка! Ты же, говорят, в Крапивенке?

— Был. Слушай, Онка пропала.

— Да здесь она. Спит на кухне.

Юрий выругался. Повесил трубку. Так: а) волнуется, б) берет ее на роль.

Ничего, девочка, у тебя неплохо складываются дела.

А Она спала, свернувшись под легким одеялом (вдруг замерзла?), не проснулась от топотанья Прасковьи Андреевны, от их с Пашутой чаепития.

— Папка, чао! — подбежала Пашута и, прощаясь, чмокнула Виталия в щеку.

— Ты что-то озорная стала, Пашка!

Засмеялась: я, мол, такая. А ведь она привыкла за это время! Притянулась к нему!

— Виталь, — позвала Прасковья Андреевна шепотом. Поманила в комнату. — Слушай, Виталь, вчера Лидушка приходила. — И вдруг всхлипнула. — Как же так, а? Стара я, что ли, стала, не пойму вас!

Виталий вспомнил: мама тоже тщилась понять.

— Как хочет, Прасковья Андреевна, — сухо ответил он. — Ее душе было так угодно.

Старуха покачала головой:

— Ребенок ведь растет! — Утерла фартуком пролившиеся слезы. — А эта, — кивнула на кухню, — тоже в бегах?

— Да вроде того. Что с ней? Она сказала?

Прасковья Андреевна сердито махнула рукой:

— Говорить не велено.

* * *

Когда Виталий Николаич смотрит на меня и когда говорит — не как все — «Она», — я чувствую, что я что-то значу.

Почему, когда живешь вместе, — все хуже? Ведь Юрий тоже смотрел хорошо. А теперь не так. Теперь говорит: «Ты баба или ты растение? Есть, говорит, такой цветочек — повилика, который обвивается». Я знаю этот цветок. Он красивый. Он тянет соки от другого растения. Зачем он так сказал? Мне ничего не надо. А он думает: надо. Зачем он мне рассказал про своих женщин? Когда он говорил (ночью, было темно), мне так сдавило горло — вдохнуть воздух не могу. Хорошо, что он не видел. Он сердится, почему я нездоровая. Он хвалил Катю. Он любил Катю, а может, и теперь тоже… С ней он испугался сам себя. Катя была сильней, чем он. Она за ним смотрела, как за своим ребенком. Он хочет, чтобы я ему стирала. А ещё одну женщину — он не назвал ее — он не любил. Она была недавно. Она знает меня. Она сказала про меня, что я актриса и что у меня нет площади и прописки. Почему он мне пересказал это? Почему он мне не верит? Я не просила роли. И койку снимала в Измайлове. Если бы Виталий Николаич меня полюбил, я была бы счастливая. Он бы не говорил так никогда. Он красивый. У него желтого цвета глаза, и кожа желтоватая, и длинное лицо, и узкие руки. Он тоже пожилой, но худощавый, как мальчик. Он бывает рад, когда я прихожу. У него очень некрасивая дочка с пятном. И добрая мама жены. Его жену любил Юрий. Мне хочется сделать Юрию больно, чтобы он и меня любил.

Если меня заставить стирать, я не буду любить. Мне не нравится, как пахнет его кожа. Я боюсь играть эту сумасшедшую девушку, которую они придумали. Она мне не нравится. И все это глупости, глупости, потому что я скоро умру. Доктор сказал: «Месяц у вас в запасе до операции. Но за это время надо сделать анализ на посев. Какая ещё она, эта опухоль?» Вот этого я не скажу никому. Ни-ко-му. И мне безразлично, будет он плакать или нет. И пусть не приходит в больницу. Почему он разошелся с Катей, если она ему так нравится?

* * *

— Стоп! — закричал Буров. — Стоп, стоп! Еще раз. — И подошел к сосне. Юрий почти не глядел на Ону, сидевшую на качелях, полуотвернулся, чтобы не выдать раздражения.

— Вспомни, о чем мы говорили, Она. Вспомни, о чем фильм!

Она глядела прямо в глаза, качала головой: да, мол, да. И была пуста.

— Ты не просто радуешься забаве, понимаешь? Это твое прозрение. Ты узнаешь в себе то, о чем не подозревала: полет! Не надо мне открытой улыбки. Вдумайся, вслушайся в свое… — Юрка глянул и увидел отсутствующие глаза. — В чем дело? Ты работаешь. И работай, будь добра, хорошо. Мы ждем тебя.

Со всеми он был спокоен, но Она, самая, как оказалось, одаренная, раздражала его безмерно. Ведь это её птичье лопотанье перешло в иноязычье Аленки; хрупкость и легкие косточки дали Аленке полет (физическую его возможность, что ли); ее вроде бы неподвижное, но переменчивое лицо диктовало крупные планы в режиссерском сценарии. И вот она не может выполнить простейшей задачи. Какой ей взлет? Клуша, курица!

— Внимание! Тишина на площадке! Начали.

Володя Заев, разумеется, прекрасно снимет смену света и тени (тени от еловых лап), рождающую ощущение душевного непокоя, тревоги. Он подсветит Онино лицо, слегка деформировав его, сделав странным. Но взгляд, но суть происходящего — в ней.

— Фонограмма! Мотор!

Поскрипывают качели. Вот она взлетела… Застывшие в восторге глаза… И у кого она переняла эту шутовскую гримасу?! А улыбка! Да с такими зубами лучше вообще рта не раскрывать! Идиотка!

— Ты видишь, Талька, что она идиотка?! Какая это к черту актриса?! У нее, наверное, и аттестат-то поддельный!

— Ну-ну, не кипи. Вспомни, как на пробах…

— Помню!

Еще бы! Юрий отлично помнил. На пробах игралась та же сцепа — качели. И она была естественна. Было в ней свое, затаенное, чего не было у остальных. А может, Володя Заев подсветил ее лучше других?.. И все равно она не понравилась. Худсовет не утвердил ее на роль. Ни один не проголосовал «за». Так что Бурову пришлось остаться при своем мнении, заявить, что берет это на себя. Да если он теперь завалит фильм… ему другого как своих ушей не видать. А она тут!.. Связался с бездарью.

— Не то делаешь, Она. Одна радость мне не нужна. Можешь идти с ней на танцы.

— Я понимаю, — беззвучно шепчет Она, и лицо ее вдруг опадает, делается не просто худым, а костлявым.

Нет, она положительно решила сорвать съемочный день. Видно, придется потетёшкаться с ней, «козу» ей сделать, в ладушки поиграть. А, черт, черт, бестолочь! Сколько ведь с ней возился!

Юрий шагает по площадке, натыкаясь на короткие рельсы, проложенные для тележки с камерой.

Нет, она, конечно, не виновата. Что-то я ей не подкинул такое, главное…

— Ну, хватит, Она. Послушай. У тебя когда-нибудь было так? Принесли на день рождения подарок. Завернутый. Ты думаешь — кукла, разворачиваешь, а там — живое, котенок или щенок! Ты кого больше любишь?

— Котенка.

— Ну вот. И рада, и тревожно — ведь живой, шевелится, а? Надо беречь его… Вот тебе котенок. Вот. Шапка моя — котенок. Ну? Попробуй… Нет, нет, меньше внешней радости, вдумайся, уходи в себя. Но радостно уйди… Так, ну… Нет, не то! Давай лучше стихи. Какие тебе стихи? Танечка, поправьте ей грим.

Старая гримерша Танечка снимает тампоном пот со лба.

А Юрий, чуть успокоившись, ждет.

— Ну, какие?

— Про плачущий сад. Помнишь, ты дома читал. Ладно?

— Умница.

И Юрка читает на память из Пастернака, стараясь влить в Ону потаенность, попытку осознать себя и не слишком выявить:

Ужасный! Капнет и вслушается:

Все он ли один на свете.

Мнет ветку и окне, как кружевце,

Или есть свидетель?

Она слушает. Хотя кажется, что не слышит, думает о своем.

К губам поднесу и прислушаюсь:

Все я ли один на свете,

Готовый навзрыд при случае,

Или есть свидетель…

Она совсем замкнулась. Странная девчонка! Другая бы счастлива была, ходила бы как по облакам: первая роль, и сразу — главная. Да если получится у нее, от новых предложений отбоя не будет. Такая особенная внешность. Опять же Володька не пожалел сил (он вообще, кажется, влюбился в эту дурочку!): когда надо, худобу ее выставил, слабость, хрупкость и как-то духовность высветил — блики в глазах, свечение, как бы идущее от волос, — возле неё все темноватые, с грубинкой в лицах. А в сцене гулянки — такой зовущий Онин взгляд поймал, так отлично нашел ракурс вполоборота и свет, убиравший Онкину тяжелую нижнюю часть лица!.. И он, Буров, все отработал с ней, окружил чудовищным вниманием, как все равно великую кинозвезду. А она чего-то мается, вздыхает. Ей всегда мало. Ничего вроде не просит, а что даешь — мало.

Вот, слава всевышнему, приобрела с помощью гримерши человеческий облик. Задумалась. Правда, грустно задумалась, но хоть не этот идиотский оскал!

— Так, Онка, то есть Аленка! Ты же особенная — готовая навзрыд при случае, готовая полететь… поднести к губам, прислушайся… Ну, ну… Володя! Заев! Пошли! Сперва вот эти сцены снимем: остановилась, удивленная, после качанья. Так… И сразу Аленкину песню.

Володя снял Онино застывшее, оторвавшееся от происходящего лицо, недоуменный взгляд. И все. Теперь она застыла в этом слушании себя. Нужен переход в радость, потом — прилив сил от чувства полета и чтоб это все перешло в песню. А Она будто заснула.

— Стоп! Стоп! Остановить качели!

О господи! Наработала одно состояние, а перескочить в другое не может. Разве это артистка? Надо было не снимать ее, не брать. Она же сама говорила: отпусти, больна, жду анализа. Э, какого такого анализа? Что-то Юрий не очень понял и не спросил. Ну да, десять дней… Да ведь она не сказала ему, вот что! Он плохо спросил, а она не сказала. Замкнулась. Может, волнуется о себе? Ведь это серьезное. Он примерно представляет себе, что это за десять дней, что за посев. Может, ей не до роли, а? Как же так. — идет съемка, а ей не до роли? Ждет анализа. Но ведь, дьявол вас погладь по макушке, мы должны снять сцену?!

Юрий подошел к Заеву:

— Получился кусок после качанья?

— Порядок.

И, пугаясь своей выдумки, подозвал Ону:

— Молодец. Спасибо. Не устала?

Она была довольна, но — как-то не так. Не было полной радости, что получилось, и не было состояния, когда человек еще не вышел из роли. Не вся она тут, не вся!

Юрий помедлил и все же решился:

— Да, Она, совсем забыл: я звонил в лабораторию — у тебя все в порядке.

Она трепыхнулась навстречу, боясь верить:

— Но это немножко-немножко рано сказать. Только через десять дней.

— Уже кое-что видно. А через десять дней — наверняка.

В глазах у нее показалась искорка живого. Да, да, вот такая и нужна!

— Онка, если не устала… Не устала?

— Нет, что ты.

— Иди на качели и повтори-ка переход — от этого «к губам поднесу и прислушаюсь» к новой попытке полета и к песне. А то Володя запорол там что-то.

Нет, снова уйти в себя ей толком не удается. Ну, да пустяки, это уже есть, склеим. А перейти из затаенности в радость открытия — да, да! Вот оно! Оттолкнулась ногами от земли, сперва тихонько — недоуменный и счастливый взгляд и выкрик — странный, хрипловатый. Отпустила верейки, разбросала руки:

— Лари-а, ари-ла!

(Какая уж тут песня! Онка птица не певчая!)

— Идет! Хорош! Дубль давай!

Позже Володя, взгромоздясь на качели, снимет другие кадры, с точки зрения Алены, — взлет: ветки деревьев, облака — и вниз: стремительно набегающая земля, корень, трава, вытоптанная возле сосны площадка.


…Шли последние съемки.

* * *

Давно уже стаял снег — тот, по которому топал старый солдат Чириков; побурела прежде белая, чистая поляна, с нее начинался фильм — поляна в лесу, последний снег, теплое солнце, мягкие, уже весенние тени и черная точка в небо — первый жаворонок. Потом перестрелка — напавший на горстку наших солдат остаток разбитой немецкой части. И среди них — житель ближнего поселка. Может, «вервольф», а может, просто эсэсовцы сунули ему в руки винтовку: сражайся за Германию. Он в штатском, в башмаках, промокших от снега. Поселок сгорел, и вместо со «штатским солдатом» бредет его жена, прижимая к себе пятилетнюю дочку. Никто не рассчитывал встретить врагов — ни они, ни наши.


Эту поляну снимали много раз. И для начала, и для середины. Очень торопились: нужно было непременно со снегом.

(Вот тут-то и показал первые зубки Тищенко. Ну, да дело прошлое.)

Белый фон, снежные наносы на кочках, темные ели. Это для титров. Когда титры уходят (вернее, будут уходить), над поляной — жаворонок. И яркий-яркий свет весны.

Поскольку поляну потом предстояло вытоптать (перестрелка, перебежки, короткий бой), делали много дублей.

Потом снимали бой. И дальше в зыбком, неровном свете (о, сколько Заев и осветители возились с этим!) — в нереальной дымке памяти Аленкиного сна — та же поляна, но со сближенными елками (навтыкали), с птицами над копешкой сена, с торчащим из снега колоском.

Внезапный бой оглушил, ослепил девочку, ей на миг люди, елки, колосок — все показалось белым на черном фоне. Грянули выстрелы, и она прижалась к копешке, а женщина, которая до того всю дорогу несла ее на руках и которая ей, ребенку, казалась сильной и могущей защитить от всего, — вдруг пропала куда-то. И совсем рядом, возле копны, лежал «штатский солдат» — отец. Но она не поняла этого, а видела качающийся колос возле башмака. Она не решалась глянуть дальше.

Это видение посещает Аленку часто, она в разных ракурсах видит поляну и молча, испуганно прижимается к колючей шинели солдата Чирикова.

Перед девочкой всплывает лицо женщины. Женщина ранена, ее несут на носилках, она кричит что-то. Немецкие санитары оглядываются, ища кого-то, но кровью набухает пальтецо женщины, а перестрелка все разгорается. Это лицо мерещится девочке и в той случайной избе, куда внес ее солдат.

Изба эта далеко от поляны, они оба устали. В деревне темно. Чириков стучит, ему открывает старая, костлявая, почерневшая от войны женщина. Она испуганно отступает. Озираясь на окна, вздувает самовар. А потом вдруг, что-то поняв и оценив, достает из печки хлебец — смешной такой хлебец-уродец из ржаной муки, перемешанной с травой. У него продолговатое хлебное туловище, над которым выступает хлебная голова, а два свекольных глаза глядят прямо на девочку.

— Кушай, дочка, — говорит женщина, — бог с тобой. Для ребят выпекла, порадовать — праздник ведь.

— Какой праздник-то? — удивляется солдат. Он обводит взглядом избу.

— День жаворонка, двадцать второе марта.

Ребят нет. Живы ли они? Солдат горько и благодарно смотрит на женщину. У него тоже дом пустой.

Ржаной жаворонок — первый толчок доброты, коснувшийся Аленкиного сердца. После той беды, того боя. Она греет руки о шершавые его бока, разглядывает, что-то шепчет ему…

— Кушай, дочка.

Нет, она его не съест. Возьмет с собой. На память. И на радость. Он усохнет и растрескается, но девочка будет хранить его — сначала как игрушку, а потом, подросши, — как зарок великодушия.


Маленькую девочку, очень похожую на Ону, нашел Вася Стеклов — второй режиссер, мастер по части неповторимых лиц. Девочка была, как говорится, «с улицы», ничья из кинематографистов не дочка. Но уловила все быстро, и искренность ее была безгранична.

Она хорошо перехватила у девочки Аленку в ее тринадцатилетней подростковости. (Было трудно, но получилось.) Она почти не говорит. Слышит, понимает и молчит. И долгим вопрошающим взглядом глядит на старого Чирикова.

В этой замкнутости, в угловатости, в дикой какой-то нелюдимости Она была не меньше естественна, чем девочка. Буров с Володей Заевым безжалостно обнажили ее острые локти, тонкие ноги, которых Она стеснялась до слез. Володя светом чуть округлил лицо, сделав его моложе. Девочка получилась странная и болезненно заползавшая в сердце.

— Скажи: «Папаня!» — учил ее Чириков. — Покликай меня: «Папаня, пойдем по грибы».

Она тянула к ному зверушечью мордочку, лоб ее морщился — вот-вот заплачет.

— Ну-ну, — говорил старик, — полно. Бери-ка лукошечко. Пойдем.

Девочка успокаивалась, притаскивала корзинку, и они шли в лес. Чириков молча показывал ей гриб. (Все было заранее посажено для съемок, что очень огорчало Виталия, — ведь лес и так был полон грибов! Нет, какие-то киношные особенности не давали спать вот тот, живой гриб, а только этот, сорванный, почти муляжный!) Чириков отводил ветку, и Алена застывала перед дивной, полной тайны картиной: птица в гнезде. Потом птица слетала, а там оставались яички — крохотные, бережные и уже живые.

И девочка вдруг прижималась к старику — всего секунда, — но он успевал провести шершавой рукой по мяконьким ее волосам.

Аленка рисует. Рисует странно и тайно от подруг (только Чирикову дозволено видеть). Вот огромная оса, сидящая, как на крыльце своего дома, на ветке сухой сосны. Оса велика несоразмерно иглам, веткам и самому дереву. Она хозяйка здесь и глядит осмысленным, нечеловечьим взглядом.

…Глаза Чирикова — только глаза, но их достаточно для портрета. А еще — лицо незнакомой женщины. Молодое лицо, искаженное страхом.

— Кто это? — спрашивает Чириков.

Аленка пожимает плечами. Это лицо из ее снов и видений, где эта женщина укладывает ее спать, играет с ней в саду, ведет к какому-то дому — городскому, серого камня, вытянутому вверх, с окнами, похожими на бойницы…

— Кто это, Аленушка?

— Не знаю.

Буров и Виталий уже смотрели однажды снятые куски.

— Видишь, а? — азартно спрашивал Юрий. — Здесь живой нерв есть. Должно сложиться. Если, конечно, монтаж не запорю. Да что ты! Я башку об этот монтажный стол расшибу, а сделаю!

— Меня возьмешь в монтажную?

— Приходи. Отберем. А звук я сам буду класть. Тут — не оглянись, не промахнись.

Юрий был бодр, возбужден. Виталий дивился, как легко он находит слова для актеров, как следит, чтобы не терялся темп от куска к куску. Юрка все держал в памяти. Смешно, но даже костюмы — кто в чем был одет, — хоть, ясно, это дело не его. Он был деспотом на съемочной площадке. Но поскольку ярок, точен, сметлив, все принимали его деспотизм как должное. Даже Володя Заев.

— Слушай, хватит мне этих световых чудес, — сказал ему как-то Буров. — Умерь индивидуальность. Не самовыявляйся. Пусть эта сцена пойдет в простоте. — И добавил мягко: — Мне тут передых нужен.

Володя, который обычно обижался легчайше, не возразил и велел снять задний подсвет.

Старая гримерша Танечка, костюмеры, осветители, вся операторская и режиссерская группы, не говоря уж об актерах, были не просто готовы к съемкам, а по мановению короткого буровского пальца как в бой кидались — так он их наэлектризовал.

Виталий помнил: Юрка и в школе был командиром. И зачем-то спрашивал себя, примерял чужие одежки: «А я бы смог?»

И зря думал об этом. Нет, не смог бы, не смог. Не та хватка! Есть профессии, для которых надо родиться: то есть не только в таланте дело, но и в характере. Талант должен быть поддержан характером.


Буров с начала работы вел записи предстоящих дел:

Директора подобрать (чтоб без Тищенки).

Лучше подождать Стася Петрова.

Еще раз — см. смету.

2-й режиссер (чтоб непременно был Стеклов).


Добиться Заева с 15-го.

См. павильон — изба — плохо!

Рано тает! Как быть?!


Ускорить выезд на натуру (снег тает). Машина (заявку!).


Она…


Юрка усмехнулся над этой записью. Ведь он хотел заменить Ону! Была такая нелепая мысль! Разве нашел бы? Хорошая оказалась артистка. Вот ведь примитив, а таланту бог дал вдосталь. Работать с ней тяжело. Устал. Вообще устал. А впереди весь монтажно-тонировочный!

* * *

Вот я и потеряла все. Как в той птичьей сказке. Эта женщина, царевна, говорила: «Только не спрашивай, кто я!» Но человек всегда спросит. Ему все надо. Узнает и сожжет крылья. А ведь у нее тайна была. А мне был выбор: с ним быть или роль играть. Дура я, дура! Мне бы отказаться! Все про меня узнал и перышки мои — в огонь!

Нам в институте часто говорили: на сцене сквозь роль просвечивает нутро актера — ну, какой он, значит, человек. Я не верила, потому что бывает, что дурные люди играют прекрасных и все в зале плачут.

Он выпотрошил все мое из меня. Теперь хорошо меня знает! Велел вспомнить детство, и первую любовь (как я была влюблена в соседского мальчика Олави), и даже отца. Отец у меня был добрый, тихий. И все при нем были добрые и тихие, даже мама (теперь-то она другая!). Мы тогда уже в Юрбаркасе жили (теперь мама сдала часть дома), и у нас была пасека (и пчелы тоже добрые), был лохматый пес Блускис… Отец меня в поле с собой брал, вроде как Чириков Аленку (мы ведь крестьяне), о траве, о посевах рассказывал. Только я так не болела, как Алёнка. Но теперь мне кажется, что и я болела. И когда Чириков наклонился над ней, то есть надо мной, и шепчет, будто молится:

— Дочушка, пожалей ты меня, дочушка, родимая! — я заплакала.

Юрий рассердился. За дело, конечно. Только ведь мне-то никто таких слов не скажет. И я остановиться не могла. И он не скажет. Теперь. А ведь он добрый. А что на съемках обманул: «звонил, мол, все у тебя в порядке», — так это не для себя. Для дела. А потом — ведь и верно, ничего плохого не нашли. Хотя он, конечно, об этом не знал. И почему в голову все он лезет? У меня обида: он и сказки, может, для дела рассказывал: посадит на колени, как маленькую, и рассказывает. Еще — стихи… Неужели только для фильма? Нет! Нет! Неправда это! Он прежде на меня смотрел так — чуть вбок, — это при других. А уж когда мы вдвоем — особенным, «нашим» взглядом: что вот, мол, мы вместе и что я ему нравлюсь. А вчера посмотрел спокойно так, открыто, кивнул даже. И ничего не пробежало из его глаз в мои. Я знала, что так будет. Знала. Все перышки он мои пожёг. Все до одного.

* * *

Диспетчерская до 12-ти.

Ролик № 1. Поправки.

1. Титры см!

2. Выбросить сапоги (вагон).

3. Чище переход к деревне.

4. № шифра.

5. Монтаж «по Домье».

Полсмены с 20.30 до 24-х.

Выбить смену (с 16 до 24-х).

Ролик № 1.

Переход из зтм в зтм (не выйдет — выкинуть!).

Проход у реки — 2-й дубль.

Следы на песке запороты! (Искать!)

Аленка безобразна (см. дубли).

* * *

Монтажный стол, маленький экран, с двух сторон — диски. Тут режут пленку, склеивают ее липучкой, то есть скотчем, давят прессом.

— Талька! — оборачивает Буров воспаленное лицо. Подвижная ноздря его так и ходит. — А? Гений Володька, да? — Но чаще, гораздо чаще наоборот. — Ну? Можно из этого дерьма слепить хоть полфильма?

Обычно Виталий видит его лохматый затылок. И даже затылок сосредоточен и напряжен. Режиссер лепит фильм. Работа, конечно, адовая, и Юрий жадно выкладывается.

— Смотри в оба! — вопит он Виталию. — Мамаша пошла!

На экране пожилая женщина в платке. Черты мягки, обычны. Это — Нина Смирнова. Но ее не узнать: грим, свет. Сперва не обращаешь внимания — идет и идет человек вдоль деревни. Но вот она у Чириковой избы. Быстрый тревожный взгляд ее — на окно. Не просто тревожный: в нем ожидание, тоска, страх. И вдруг сдвинула брови, увела внутрь все, что было на лице. Стучит в окно. Аленка метнулась за стеклом, распахнула незапертую дверь: входите.

— Ты кто? — спрашивает женщина.

Говорит не как все. Чуть уловимый акцент выдаст нездешнюю. Аленка глядит молча.

— Кто там, Аленушка? — слышен старческий голос из избы.

Алена все молчит и смотрит. Потом зовет женщину:

— Войдите в избу.

И та идет. Заново, ее глазами, видятся сени, ведерки с водой, прикрытые деревянными крышками — аккуратными, Чириковой бережной работы; потом — комната с Алениными рисунками, странными: вот огромная оса в сухих еловых ветках, вот — во весь холст — мухомор, похожий на еще не раскрывшийся цветок, а у его подножья крохотная, забытая человеком корзинка (человеком, который рядом с этим грибом не больше гнома). А на другой степе, возле семейных фотографии, — портрет.

Женский.

Гостья сбрасывает платок. Всматривается.

Теперь видно, что это одно лицо — молодое и старое. Лицо той женщины, которую уносили во время боя. Алена прижала руки ко рту, чтобы не крикнуть. В это время из-за переборки выходит старик. Ему не надо портретов. Он понял сердцем.

— Поди, дочка, достань из колодца молока, — просит он. И видно, как руки его трясутся. И что он стар. И потерян.

Он и женщина долго молчат, глядят друг на друга.

— Я приехала… — начинает женщина.

— Угадал я, — отвечает Чириков. Они замолкают.

Алена приходит с бидоном. Собирает на стол. Она хрупкая, тоненькая, но совсем уже взрослая девушка. Растерянность ее не прошла, но она так же, как пять минут назад эта женщина, свела брови, втянула свое в себя.

— Ты знаешь, кто есть я? — спрашивает женщина. Алена тянется к ней глазами:

— Да.

— А знаешь, зачем я здесь?

Алена медленно опускает голову, лица ее теперь не видно.

— Marta, mein Kind! Erkennst du mich nicht? — шепчет женщина в растерянности, радости, в страхе новой потери.

И девочка гнется ниже — и тихо:

— Ма… — И вдруг бросается к женщине. — Мама!

Чириков недвижно сидит, отворотя голову к окошку.

Буров отбирает, режет, лепит куски. Пока лента не озвучена: никаких слов нет, — Виталий просто помнит их. Он знает, что позже монтажница подложит фонограмму по хлопушке — два движения помрежа на пленке совпадут с двумя хлопками-звуками. И тогда все они заговорят синхронно, как говорили на съемке. Но это еще черновая фонограмма. Потом будет озвучивание в павильоне. Правда, эта сторона дела ему так же темна и тяжела, как подсчет деревьев в лесном хозяйстве и как отчеты в институте. А вот Юрка! В перерыве (надо же монтажнице отдохнуть — Юрка-то сам и не отрывался бы!) он как в лихорадке — и все о том же, о том:

— Виталий, я что думаю: сколько у нас было трепа о высокой плоскости, о духовности. А фильм-то получился того… бытовой. Не вышло! Не вышло ни черта!

— Ну, старик, не ожидал от тебя! Ведь этот Чириков, простой, вроде бы даже темный человек, — ведь он птицу воспитал! Человека птичьей высоты. Такого полета звонкого!.. Да есть ли выше духовность, чем его? А та сцена, когда Чириков с Аленой сидят в избе, сумерничают…


О, это было все не просто так. Не просто «сидят в избе».

Когда Алена кинулась к матери, Чириков застыл, повернувшись к окошку. Женщина гладила девочку, подняла ее смутное, заплаканное лицо. Алена старалась не глядеть, прятала голову на плечо у матери, и тогда мы видели, сколько в ее лице радости, которой она не дает прорваться. Не даст, потому что рядом, в избе, тот, кому она обязана жизнью.

— Endlich habe ich dich wieder, mein Herzchen! — шепчет женщина.

— Мама, я… я не понимаю. Ich habe alles vergessen! — плачет Аленка. — Я забыла.

— Девочка, а я выучила… выучила язык, чтобы найти тебя… Я знала… Я надеялась.

Теперь они обе плачут навзрыд, и снова перед Аленой знакомая поляна, перестрелка, копна сена и это лицо — вот это самое, только молодое, бледное, искаженное мукой и страхом — страхом за ребенка. Видение ее, наконец, обрело плоть. И она потрясена.

— Мы поедем домой… Ты помнишь наш дом? — говорит женщина, сжимая худенькое родное тело.

Но тело это вдруг напрягается, деревенеет. Девушка оглядывается на неподвижно и отсутствующе сидящего старика. Каждая морщинка его добра. Прищур светлых глаз, попытка казаться спокойным — она знает все это, и понимает, и любит до самых тайных своих и заветных глубин. И мы это видим по ее лицу, по нежности и состраданию в ее глазах.

— Мы можем поехать… — Женщина смотрит на ручные часы. Потом прослеживает взгляд дочери. — Если хочешь, не сегодня. Можно завтра.

Но Алена уже не сводит глаз с Чирикова.

— А папа? — спрашивает она. Но спрашивает робко, без веры, потому что знает: Чирикову не будет места рядом с ними… рядом с матерью.

И женщина, поняв, что решается в эту минуту, говорит жестко:

— Твой отец убит. — И, отважившись, добавляет: — Вот кто убил его.

Чириков резко поворачивается. Лицо его беспомощно.

— Я не убивал.

— Я видела, — женщине уже нельзя, теперь уже некуда отступать, — вы спрятались за дерево… Все отбежали, а вы — за дерево. Чтобы прикрыть их огнем.

— Я был ранен, — точно оправдываясь в своей храбрости, говорит Чириков.

— Это безразлично. А мы с мужем и с дочкой были возле копны. Вы помните?

— Девочки не было.

— Я ее спрятала в сено. Но вы стреляли в ее отца. Он был в штатском. Помните? Помните?

— Не помню я его. Но даже ежели… то была война, — отвечает Чириков, не пытаясь убедить. — Он тоже стрелял.

Перед глазами Алены снова поляна, истоптанный снег, потом этот качающийся колосок. И — полное доброты лицо чужого солдата, такое, что она сразу потянулась навстречу. И как он бережно поднял ее, дивясь легкости маленького тела. Она перевела взгляд на колосок, и он сорвал для нее, раз уж она просит. И как потом в незнакомой, чужой избе мыл ей в окоренке ноги, тер своими огромными ручищами — ласково и тоже бережно. И эта хозяйка избы с почерневшим лицом, жаворонок из ржаной муки… Алена невольно оглянулась на полку, где стоял он, усохший, растрескавшийся.

— Я не знаю, — говорит она скорее себе, чем матери.

— Но он убил твоего отца.

— Да как же я мог? — вдруг будто просыпается Чириков. — Как же я мог себя-то убить? Ведь вот я. Вот он я, ее отец. — И совсем тихо: — Я, может, и выжил-то потому, что нужен был ей, Аленушке.

— Ее зовут Марта, — холодно отзывается женщина.

Девушка вздрагивает. Как кнутом прошлось по ней новое имя. Чужое.

— Это, наверно, другую… — умоляюще возражает Чириков. — Мою — Аленушка, Аленка.

И — совсем безнадежно:

— Пусть она решает. Ей жить. Мы-то уж…


И вот они вдвоем в избе, в неверном свете белого северного вечера, — Чириков и Алена.

Женщина лежит в летней избе, где постелила ей дочка. Она, конечно, не спит. Но что-то мешает ей выйти, разрушить разговор, который (она это отлично понимает) ведется между двумя людьми, одного из которых она так любит, а другого не умеет простить.

— Эх, доченька, это великое дело — мать. Ты не обижай ее. Это я тебе по совести говорю. А если по сердцу…

Аленка подходит к семейной фотографии, висящей на стене, показывает на маленькую девочку в длинном деревенском платье. Девочке года два-три, и она сидит на руках у молодой, гладко причесанной женщины.

— Это я? — спрашивает Алена.

Чириков кивает. Она смотрит на женщину:

— А это… — И не договаривает, встретив горестный взгляд старика. Ей открывается вся огромность его утраты. Он второй раз теряет дочь. Второй раз.

И тогда она, обычно сдержанная, вдруг обнимает его. Сердце ее разрывается. Девушка не плачет, но отчаянию ее нет конца.

— Я не могу, — говорит она. — Не смогу…

И не совсем ясно, чего она не сможет — уйти или остаться.

И тогда Чириков; ласково отстраняя ее, подходит к комоду, достает оттуда старую деревянную шкатулку.

— Что ты так-то уж сгорилась, Аленушка? Не вся твоя жизнь в стариках. Придет пора — полюбишь хорошего человека…

— Ты как сказку говоришь… — вздыхает Алена.

— А что ж сказки? Они из жизни идут. Полюбишь, начнешь семейно жить. Как в церкви-то прежде при венчании читали: «Отлепись от отца с матерью, прилепись к мужу своему…» Так и есть оно, уж я знаю. А у меня вот… приданого-то не собрал… а колечко только. Наше, семейное. Ты береги. А будет у тебя дочка, так — ей. Потом. Когда в пору войдет.

Аленка взяла тоненькое колечко с бирюзинкой.

— Хм… Дочка… У меня…

— А что? Будет, будет. Это ведь счастье какое — ребеночек в люльке. Да при муже-то хорошем…

Притихла Алена, думает о своем. А вдалеке, на другом конце деревни, начинается гулянье. Медленная девичья песня — без гармоники, на несколько голосов:

Ты ходи — не обманывай,

Ты люби — не разгадывай.

Друг ты мои, красили девица!

Ты роди-ка мне сына

Белого сыра.

Ты роди-ка мне

Белую лебедушку.

Алена встрепенулась: молодая ведь. И Чириков кивнул ей ласково:

— Иди, доченька, иди погуляй. Да косыночку-то надень. Больно уж она тебе личит.


— Все! — говорит Юрий. — Не соображаю больше. — Смотрит на часы. — Ого!

Они выходят из монтажной. И Виталий тоже чувствует — устал. То есть он-то сам давно устал и практически перестал быть полезным: сообразить, к примеру, какой кусок лучше, уже не мог.

— Эх, боюсь, налепил не то, — говорит Буров, сбегая по лестнице. — Много там быта прет. И сантимента. Не то я хотел, не то!

— По-моему, в меру, — отвечает Виталий. Ему нравится то, что выходит, что постепенно начинает проступать. — Есть там, Юрка, не абсолютная буквальность, понимаешь?

— Не! Не понимаю.

— Ну как же так? Бывает в искусстве, в любом — живописи, литературе, кино — все похоже, похоже — не придерешься…

— Правдоподобием это называется, мой друг теоретик. — И смеется. — У меня был приятель, он почти ни одной буквы не выговаривал! Он бы сказал «теаэтик», что с той же охотой могло бы означать «человечек». Ну, так что, теаэтик?

— Ну тебя, сбил. Так вот я про что. Чего смеешься?

— Сметлив. А тебя, между прочим, сроду не собьешь.

— Ну и не пробуй. Так вот. Бывает так, все похоже. Стол — это стол, изделие из древесины. Снег — снег, — замерзшая вода. Человек — одушевленное скопище клеток, всяких там генов, хромосом, РНК, ДНК…

— Чего-чего?

— Неважно. Кислоты такие — рибонуклеиновая в дезоксирибонуклеиновая; — это я убиваю тебя эрудицией. Чтобы сквитаться за твой чертов дар. Комплексую.

— Какой дар?

— Потом. Я о фильме. Видишь ли, Юрка, я ведь тут сбоку припека — полуавтор, статист — и потому могу судить трезво. На сцене — ты. Но мне кажется — есть в том, как ты снимал и как монтируешь теперь, есть нечто, что держит фильм выше буквальности. Есть еще что-то поверх быта, плоти…

— Должно быть. Должно, — уже серьезно кивает Юрий. — А что быт — так ведь в чем ему, духу-то, удержаться, как не в плоти.

Они выходят на улицу. Воздух уже темен, огни из окон и от фонарей едва разрежают тьму. Идут молча, и Виталий каждым нервом, каждой клеточкой кожи чувствует Юркину взвинченность. Но он не знает, что это уже другие заботы, потому что назавтра опять все заваливается.


…Найти голос

(Лина Строева не может).

Попросить 4-й тон-зал для репличного озвучания.

Диспетчерская!


— Ты меня слышишь, Юрка!

— А?

— Я говорю — ты убедителен. Понимаешь?

— Ты про что, Талик?

— Что все вращается вокруг тебя. Всё и все.

— Так я — режиссер. Вокруг костюмера им, что ли, вращаться?

— Не о том! Ты же знаешь, о чем я. Если бы ты остался со своими картинами, то я, и Она, и Володя Заев, и сто людей еще бегали бы к тебе смотреть их, спорили бы о выставках, о художниках, о колорите, рисунке, мазке, фактуре — черт знает о чем еще!

— Ну?

— Что «ну»? Не со всеми же так.

Юрка вдруг рассмеялся.

— Талька, ты завидуешь моему могуществу, а? Не скрывай! Скажи мне всю правду, не бойся меня, в награду любого возьмешь ты — знаешь кого?

— Догадываюсь.

— Прав я?

— Наверное. Ведь эта веревочка, Юр, еще с Крапивина вьется.

— А как же. Два взаимных завистника.

— Неужели и ты? Чему, Юрка?

— Всему. И изыску этакому, узкому лику, как с иконы, и культуре, и эрудиции твоей проклятой. Начётчик чертов! Книжный червь! Ну, и… сам знаешь. Это уж после. И ведь только в Москве узнал. Позвонил тебе — тогда, после встречи. А она подошла. Меня — как током! Ладно, дело прошлое. Ты ее не больно-то счастьем одарил.

Юрий теперь говорил тихо, бурчал себе под нос. Виталий едва улавливал.

— А ты бы? — почему-то спросил он, дивясь своей бестактности. Никогда ведь не говорили об этом. И не следовало.

— Я бы? — Юрий вдруг остановился, глаза сузились, лицо смялось, как в первый день их знакомства. Вздрогнула, ожила подвижная ноздря. — Я бы? Тогда? Если б она… ко мне? Да я бы… Я бы… — И задохнулся. Потому что, видно, и любовь эта, эта именно, была подвержена такому же азарту, такой же самоотдаче, как все, на чем сходились лучи его живого интереса. — Да не было бы счастливей женщины! Все бы двери ей отворены, все цветы дарены, все ее прихоти… А хочешь еще честней? Я тебя убить хотел. Думаю — подстерегу там, в твоей этой московской улочке… Потом понял — куда мне. Но смерти я тебе, Талька, желал.

Они стояли посреди площади — Юрий бледный, взбаламученный, Виталий не глядел на него: щурил глаза, всматриваясь в плетение веток чьего-то дворового тополя. И — смешно! — ощущал себя чуть выше (ведь тот, кто слабее чувствует, всегда больше защищен) и тут же завидовал (опять завидовал!), что никогда не мог так. Не мог разрешить себе.

— А теперь, Талька, — Юрий прижал обе руки к груди, — вот — честно — я рад. Я бы, может, без этого… без горя… так в работу не влез. Я не умею делить пирог: вот тебе, а это не тебе. Не умею. Устроен по-дурацки. И мне мешало бы.

«А Она?» — хотел спросить Виталий, но не хватило храбрости. Поскольку это ему, Виталию, было важно. Было. Против воли. И еще подумал о себе: разве мне-то не мешало? И ответил честней те: нет. Так и сказать нельзя. Меня это съело. С потрохами. И не было щита, чтоб заслониться. Не было того, что стало бы выше любви, выше долга. А пристрастие было? Было. Эти самые ДНК и РНК и попытка подглядеть одну из бесчисленных тайн природы, чтобы за ней оказалась другая, третья, чтоб разверзлась потом пропасть вроде вселенной и оказалось, что ты увидел одну из крохотных звездочек среди бесчисленных еще не открытых.

Но заболела мама… Но начались драматические нелады с Лидой, потом рождение Пашуты, довольно-таки ощутимая бедность. И — не позволил себе, не отважился. Чувство долга? Пусть так. Нет — осторожность. Робость. Та впитанная из тревожных сумерек, окружавших маму, ее слабые плечи, ее пугливый взгляд:

…Улетали филины, остался один.

Остался один, на сучочке сидит…

«О мадам, то, как проходит наше детство…» Теперь они шли молча — каждый в своем — до перекрестка, где обычно прощались.

— До свидания, мой режиссер.

— Приятных снов, соавтор. — И вдруг рассмеялся. — А все-таки она у нас полетела, а? Фильм засыпали, но Алена полетела. — И добавил доверительно: — Онка до того не в форме была, я боялся: мы с тобой взлетим, а она останется. Как в том анекдоте, знаешь, — поезд отходит, провожающие успели впрыгнуть, а тот, кого провожали, пассажир — нет! — И вдруг оборвал: — О, чуть не забыл. Она завтра уезжает к себе. Приходи провожать. — И сжал руку. — До завтра.

Виталию показалось, что разговор был нарочно оборван. Жалеет? Не хочет расспросов? Впрочем, он и прежде так: «Ну, до завтра».

* * *

Он сказал, что я кошка, что привыкла к дому, а не к нему. И что пусть я уезжаю. Потому что я много беру его времени и он не может работать, когда я за спиной все время плачу. Я сказала, что я не буду плакать, а он говорит: все равно. А куда мне ехать? Если в Юрбаркас, так мама меня не примет, потому что она вышла замуж. Она сказала, что вот я старая, а вышла замуж. И тогда я написала, что я тоже вышла. А она ответила, чтоб я теперь присылала ей деньги. Разве ей муж не дает?

Он говорит, что я плачу. А как же не плакать? То я болела, теперь он прогоняет. Я могу поехать к Юргису, он мне пишет письма. Он тоже режиссер. И имя то же. Но у него есть жена. Может, он ее бросит? Но Юргис не сможет так махнуть рукой за голову — э, пропади все пропадом! И он не скажет так: «Онка, счастье ты мое несуразное!» И что я дурочка, и что я зверушка, и что я птича (потому что по-русски «птичка» слишком ласково). И сказку никакую мне не расскажет. Я совсем не могу спать. Я все время об этом думаю. А он вчера проснулся, поглядел в мои открытые глаза и сказал: «Не вынуждай меня на благородство. Тебе же будет хуже».

Про что он сказал? Может, про то, чтоб меня здесь оставить? Мне бы не было хуже.

А еще он сказал, что я запустила квартиру, что так грязно не было. Это неправда. Было так же. А сейчас он пошел покупать мне пальто: мы вчера у одной артистки мерили — она продает. Может, мне не ехать? Но он сказал: «Онка, у нас с тобой — всё». «Всё» — это по-русски значит ничего. Ну, пусть хоть пальто купит. Юргис никогда не сделает так. Только если женится. А вдруг он на мне женится?

* * *

День выдался темный. Ветер нес пыль и мусор. И всё в лицо, в лицо! А в небе шевелилась сырость. И вокзал был серый, и стояли они как на юру — кругом видны, продуваемы ветром. Хорошо еще, что пришел Алик. Он притащился с легким чемоданишком, был не к делу весел, а сам все заглядывал в глаза: пристроит ли его Она в родном своем городе куда-нибудь на квартиру; не сердится ли Юрий Матвеич Буров, что он едет с Оной; не мешает ли Виталию Николаичу и Юрию Матвеичу на этих проводах? Надо, надо развлечь, возместить убытки! И он старался.

— Ну что ж, друзья, вот и наша Она приобщилась… Возьмет людей за души. Такая роль — потрясение! — И хихикнул. — Как говорится, роль берет за душу, а актёр — за роль, ха-ха!

У Оны был такой уж не обогащенный вид — старенькое пальтецо, плохо отглаженные брючки, цветной платок, обтянувший узкую мордочку и подчеркнувший бледность и худобу. Она какое-то время побыла все же красивой, счастливой, принаряженной. Еще когда была «хлопушкой». Теперь ей вроде бы снова было все равно.

Юрий удивлялся прежде:

— Почему ей ничего не надо? Ведь я помню: купил новые ботинки, впервые — хорошие, так на них будто крылья выросли, прямо летал по Москве. А Онка…

Ее кожа была лиловатой от ветра, глаза совсем тусклы, будто это и не она на качелях, с сиянием вокруг головы…

— Она, знаешь, как здорово ты получилась на качелях! Мы с Юрием вчера…

— А?

Виталий обнял ее за плечи, отвел в сторону.

— Что случилось, Она? Я не могу помочь?

Покивала головой: нет, мол, нет. И улыбнулась жалко. Ах, какой бы Лида на ее месте выдала парад победы! Как ослепительна была бы ее улыбка (чем хуже ей, тем ослепительней!), как ярко блестели бы зубы, а голос отзванивал триумф. Неужели Юрке нужно такое? Сила, во что бы то ни стало, сила, даже вопреки здравому смыслу?

Он подумал об этом, потому что видел: Юрий раздражен. Не опечален, не смущен, а зол. Зато Алик…

— Виталий Николаич, Она, идите сюда, есть новая хохма!

— К дьяволу! — огрызнулся Буров.

— Нет, послушайте! Следователь спрашивает женщину:

«За что вы убили мужа?»

«Надоело, что он пускает дым колечками».

«Но так поступают многие курильщики».

«В том-то и дело, что он никогда не курил».

Алик засмеялся, взглядом приглашая к смеху остальных. Виталий улыбнулся. По щекам Оны поползли две здоровенные слезы: она ведь тоже никогда не курила, а дым колечками надоел. Так ведь?

— Ты сегодня прямо снайпер непопадания, — цыкнул на Алика Юрий.

Но тут, всем на радость, подошел поезд. Стали втаскивать Онины вещи (их оказалось много, насовсем, значит), спрашивать о чем-то проводницу, помогать Оне разместиться. Потом постояли молча. Тяжело молчали.

— Присядем на дорожку, — сказал Юрий. Сели, потеснив соседей по купе.

— Ну, будь, Она, — резко, без наигрыша, сказал Юрий, обнял и поцеловал в щеку. Потом еще раз поцеловал, подержал в ладонях ее маленькую мокрую мордочку. — Не скучай там. Будет роль — вызову.

— Да, да, — покивала она.

Виталий тоже подошел. Но Она как-то его не увидела, даже механическая память изменила: потянуться к нему и подставить щеку.

С Аликом и вовсе забыли проститься.

Вышли из вагона. Поезд пошел, пошел, унося в одном из своих окон грустное, тихое, удивительно милое лицо.

Виталий первый протянул руку.

— До свидания, Юра. — Голос прозвучал холодно.

— Не злись, — наклонился к нему Юрий. Глаза его были красными. Вернее всего — от ветра. — Не злись. Надо выбирать. Я же говорил — не умею делить пирог.

— Да что она с тебя спрашивала?

— О, ты не говори. Ей всё надо было отдать, потому что — болото. Ничего своего нет. Только всасывание.

— Не очень понял.

— И еще, может, такое: для меня, Талька, что на полотна мои переходило — конец! Пропадало. Ничто, брат, не выдерживает пристальности.

— Ты в уме, Юрка? Это же — Она. Не оса, не кусок сосны.

— Знаю! — перебил он и провел ладонью по сморщившемуся лицу. И не досада была, а боль, может быть, вина. — Запутался я. Ни так не могу, ни эдак. А уж через силу, через раздражение — кому такое нужно?

— Ну что ж, до свидания, Юра.

— До завтра.

* * *

Теперь с маленького экрана в монтажной Она смотрелась с болью и нежностью, как прошлое, которое еще рядом, а уже не дотянешься.

Они оба долго и по-особенному отбирали куски. И Юрий тоже. В нем тоже болело, это было видно. Он, впрочем, и не таил.

— Вот здесь она работает как надо! — говорил Юрий тихо. — Видишь, взгляд диковатый, а притяжной, верно?

— Это ее взгляд. Не Аленкин.

— Наплевать. Они одинаковые.

Алена вышла из избы еще грустная: такой разговор со стариком! Старик — не отец. А рядом спит мать. Которая прятала ее в сене, уже в бреду кричала о ней санитарам и потом искала свою дочку по свету. Выучила чужой язык, шла от деревни в деревне по едва заметному следочку.

…Алена подходит к окошку, заглядывает в него. Мать не спит. В полутьме лихорадочно светятся ее глаза. Глядит в потолок, думает, вспоминает. Тоже второй раз теряет дочку. Тоже. А тот, кто ей не отец (Аленка заглянула и в его окошко), согнувшись над лавкой, чинит ей туфлю. В дорогу? Или по привычке? Нет, по любви!


Но вот Аленку окликают, и она бежит к подругам. И оттаивает, вздыхает свободно. Забылась понемногу. Подпевает, как умеет. А сама все глядит на тот дом, где сливовый сад, откуда — вот он! — появляется учитель. И сразу рывок камеры, выхватывается его лицо — нервное, ждущее. Он тоже не зная знает, что здесь она, Алена. И тут взгляд ее диковатый. Увидела его, и — всё. Пропала. И уж куда ни сворачивает «улица» — так в тех местах гулянки зовут, — всюду он в поле зрения. Ее. Вот он с девушками здоровается, вот закурил, перевел глаза на Алену. И тоже замер. Подошел к ней. И сразу темнота. Кусок темноты, в которой что-то клубится, шевелится, то вдруг вспышка, то опять темь и сквозь нее — нежный, как стебель травы, звук. Валторна. А потом в луче, похожем на лунный, шевелятся облака, гнутся ветки (вернее — тени ветвей), а одинокий звук крепнет, поддержанный другими. Сложная оркестровка: так они разговаривают. Потому что ведь не важно, какие пустые слова они друг другу говорят. А музыка в них, в самих.

И вот они вышли в поле. Светло — север, ночи белые. Идут. Нет, он идет, а она кружит возле него, поет, как тогда, на качелях: только ему такое! Он протягивает к ней руки — она отбегает. Он за ней. И вот поймал, схватил, целует, шепчет что-то, гнет. Грубо. Может, для кого в самый раз, а ей не вынести. Вырывается, руки разметала, кричит гортанно… И вдруг — небо. И внизу смятая рожь, где они были, колосья, сломанные стебли… Потом — то же, но мельче, издалека… широкий обзор — поле, лес по краям, а земля далеко уже…

И на стежке — маленькая фигурка. Это он, учитель. Тянет руки вверх, в руках у него косынка. Следим направление его рук и взгляда.

Вверху, в просторном белом небе, — птица.

* * *

Художественный совет (э, да что там «совет» — люди: режиссеры, редакторы, члены коллегии — все из плоти, духа, рвения осуществить право на труд, осторожности, доброжелательности и недоброжелательности, дипломатичности, прямоты и кривоты, желания понравиться, взять реванш, умения восхититься, умерить свой пыл, резать правду-матку, и т. д. — еще на страницу пли даже больше, потому что людских помыслов так много — не напасешься бумаги), так вот: худсовет просмотрел фильм и молчал. Выло в фильме нечто не дававшее прямого ответа, ускользавшее от ясных ходов. И это тревожило. Они понимали. И многие оценили. Но кто-то (и вовсе не «кто-то», а Некто Уважаемый, авторитетный) должен был начать. А он не начинал. Может, не пришел, может, нежился в постели или проводил отпуск на берегу теплого моря; а то еще зубрил историю кино во ВГИКе (имеется в виду, что он был еще студентом) или играл в песочек на детской площадке; а возможно, укрыв пледом старческие ноги с подагрическими шишками, рассказывал внуку (правнуку) содержание одного из первых в мире фильмов — «Ограбление поезда» — фильма-дедушки (прадедушки) современных детективов.

Одним словом, начать было некому, и тогда слово взяла Вика Волгина, та самая, прежде юная, теперь уже бывалая редакторша, которая давным-давно следила недобрым оком за деятельностью Бурова. Вероятно, нет смысла передавать ее речь: бывают при всей своей ожесточенности весьма убежденные люди.

— Да, пожалуй, — отозвался один из ведущих режиссеров. Он был сторонником иного, чем Буров, направления. — Если снять с выступления Волгиной некоторую резкость, которая едва ли уместна…

Молчаливо и строго сидел Тищенко. Он предупреждал. И самого Бурова предупреждал, и тех, кто слепо доверял ему, и тех, разумеется, кто недолюбливал этого выскочку. Ни от кого он не утаил своего мнения, до кого прямо донес, до кого — косвенно. И вот теперь оно должно было прорасти, дать всходы, цветы, плоды.

Если бы Юрий Матвеич Буров пришел на просмотр, если бы удостоил (так сказала Вика — «не удостоил»)… ведь говорить плохое в лицо вообще трудно, а работникам кино в особицу. Но он не явился. И вот еще один голос, не громкий, но крупный, из числа тех, которые призваны были озвучить праведный тищенковский гнев. И еще два голоса… Трио, квартет, секстет… Того гляди хор. И тогда — конец фильму.

— Может, я стар и ничего не понимаю, — вдруг тихонько, будто сам себе, сказал Вас-Вас. Наступила тишина. Он длил паузу. Тишина стала стеклянной. — Может; я, конечно, совсем отупел… Помните, как однажды Буров неодобрительно отозвался о моем детище… Мы всегда втайне знаем, удачного ли родили… И я знаю, и каждый. А то, что выдал нам сегодня Юрь Матвеич… Простите меня, но мне… Но меня это глубоко задело, взяло за живое. Держало меня, старого лиса, от начала до конца. И вот что я хочу сказать. Есть вещи, которые не надо раскладывать на составные части, — иначе они делаются бессмысленными… Зачем, в самом деле, Виктория, э…

— Петровна, — услужливо подсказал кто-то.

— Да. Так вот зачем редактор Волгина взяла такой сложный механизм, как… ну, скажем, рояль и разъяла на металлическую часть, деревянную часть, молоточки, кусочки фетра… или что там у него?.. И вот рояль потерял свое назначение. Хоть на растопку, право. Искусство, оно, друзья мои. — не мне вам говорить, — имеет дело с эмоциональной сферой. И мы всегда знаем, какие молоточки, то есть какие струны, задеты. — И улыбнулся. — Привязалось! Так вот во мне задеты добрые. Да. А что до теоретической части, тут мы все мастаки, и я не хочу прибегать к этому оружию: оно стреляет в обе стороны. Да. Простите за выспренность.

И сел, грузный и рассердившийся.

Говорят, что у хорошего актера есть не один десяток надежных штампов. Но — не правда ли? — лучший актер все же тот, у которого их нет. Искренность победительна. Это только кажется, будто Вас-Вас взял на себя роль нежащегося в кровати; отдыхающего у моря; зубрящего программу ВГИКа, кутающего старые ноги в плед. Он, конечно, был «уважаемый», «авторитетный», «некто». Однако сработало другое: искренность. Он отворил эту жилу. И зашумели, заговорили, уже не все по делу. И оказалось, что имевшие уши услышали, а имевшие глаза узрели.

И как-то на время забыли о Тищенко. Так что ему пришлось дать себе трудную, но верную клятву (клятвам он не изменял), что фильм в прокат не пойдет.

А Юрка? То есть, простите, Юрий Матвеич Буров? Бурова не хватило. Он проснулся в тот день в такой тревоге, что удивился сам. И руки, наливавшие кофе, дрожали, как у девочки перед первым свиданием. Ах, как ясно видел он, что предстоит! И — лица: удивленные, равнодушные, тайно восторженные (что толку от тайного восторга!), злорадные, «верные общему делу», строгие, сытые, неутоленные — всякие. «Надо того… для храбрости…» — подумал Юрий. Он уже забыл, когда пил в последний раз. Сто лет назад. Но початая бутылка стояла и вдруг потянула, и притяжение это смяло все доводы. Немножечко совсем… полстаканчика…


Когда раздался телефонный звонок, он с трудом оторвал голову от стола.

— Да, Виталий. Да, дорогой… Приняли? Не врешь, а? Не то чтобы «нас возвышающий обман»? Ну-ну… — Он не мог говорить, горло почти сомкнулось. — Что?.. Вика Волгина? Да пусть она… (Хорошо, если никто не подключился случайно к разговору, — в опутанной телефонной сетью столице это бывает.) Таких, Талька, легко, им… И Тищенке… А вообще-то мне плевать… Я… Я не для них… Мне плевать уже! (И опять хорошо бы не подключиться.) Нет, не приезжай… Я… не в форме.

Потом он плакал. Просто плакал слезами, и на полированном письменном столе была лужа. Не от радости плакал и не от обиды — от усталости, которую не сиял хмель, от пустоты, образовавшейся в том месте, где прежде жил, кипел, варился фильм, от непривычной бездеятельности.

— Я — придаток к сценарию, актерам, киноленте. Я не существую помимо. Кто там? Войдите!

И входила Аленка со своим туманным взглядом. И взгляд был уже чужой, и старый Чириков, и женщина с жаворонком из черной муки. Но это были уже посторонние, другие, не его. А птичья Алёнкина судьба хоть и откликалась в сердце, но глухо. И горе старика и Аленкиной матери казалось переносимым. А то новое, что с некоторых пор мешало спать по ночам, еще не хотело сказаться, было, как видно, не время, и потому взыскующе зияла пустота. Ведь пустота — вместилище. В природе ли вместилища быть незаполненным? И там уже копошился некий человек со странной особенностью видеть то, чего не видят другие.

Как это?

Ну вот, к примеру: собрались люди чествовать там кого-то. Юбиляр этот пробивался в жизни, всех расталкивал, и наконец дали ему премию, или звание, или повышение по службе. В его комнате столы стоят с едой и питьем; запуганная жена на кухне; все вокруг него снуют, улыбаются. А вошел ЭТОТ, поглядел: достигший-то — белый весь, бескровный, больной. И, может, жена его некрасивая, старая, а лицо ее прекрасно. А?

И возражал сам себе: тайна не пропала бы. Ведь жизнь из тайны состоит. Конечно, из тайны! И ничего не пропадет. Потому что это только озарение на минуточку, вот и все. Человек этот опустил глаза, и опять все движется, сияет, и мы в полном неведении, кто и что, каждый человек — загадка. А дальше уж идут поступки. Тут земля нужна. Чтоб было этой сказке куда ноги поставить. Реальная такая жизнь, и вдруг — взрыв! озарение! И опять потом жизнь.

И так мучительно не знал он, как повернуть эту жизнь, эти жизни, и так ясно видел выхваченные куски, кадры…

Не хочу, не хочу! Пусть будет пока пустота! Дайте передых, что вы!

Но в природе ли вместилища быть незаполненным? Может ли оно?

Стук в дверь.

— Кто еще? Кто там?

Это была Тоня Лебедева. Всамделишная. То же беспокойное, рано отжившее лицо. Положила руки ему на плечи.

— Юрка, я видела фильм. И мне захотелось, знаешь, захотелось быть актрисой. Хорошей, прекрасной актрисой. Если с фильмом будет что не так, я помогу. У меня есть ход. Не веришь? Мы все… мы горы сдвинем!

— Да, Антоша, да, конечно.

— Ты чего ж напился? В такой день? Несуразный человек!

— Ерунда, Антошка. Видишь ли, я и не человек. Я — приспособление к кино: киноглаз, кинопленка, киноидиот, киногений, киносволочь. Но! — Юрка поднял палец. — Но не сам. Не своей волей. Как бабка. Я тебе хвалился бабкой?

— Что-то не помню.

— Ну, не важно. «Не суди, говорит, меня строго — мне это дано. Не свободна я». Во, Тонька! Не свободен я. Поняла?

— Поняла, поняла. Может, поспишь чуток?

— Ты глупая баба. Глупая, но милая. Я, может, только тебе это и могу… да… А кому же? Они все, знаешь… Иди ко мне. Нет, постой. Сделай из пальцев клетку возле глаз. Вот так. Кинокамера. Объектив. Посмотри на меня. Есть там моя рожа? Видна? Еще видна? Наводи получше. Резкость давай, резкость! Так. Я тебе открою тайну. Я совместился. Поняла? Совместился с работой. Чего ты хмыкаешь? Я тоже, когда помоложе, хмыкал: ну, думаю, фраза. Оно не фраза, Танюшка. Да не мажь ты эти, к черту, бутерброды, не пьян я! Истинно, истинно говорю:

Жизнь совместилась с работой — поняла? Я не хвалюсь. Ничего тут такого нет похвального. И никакого счастья нет. Ноша это. Горб. И никто не поможет нести его. Никто. Ни одна сволочь.

* * *

Цон-цони-цон — тонкий звон разбиваемого фарфора. Чашечка о чашку — цони-цон! И клинопись птичьей, галочьей стаи — непонятная, не предназначенная для разгадки. Черные подвижные значки на сером, темнеющем небе. Человек, если он принимает все это, легко вписывается в тихую, неявную, богатую оттенками жизнь леса, травы, птичьих передвижений.

Виталий просто так приехал в тот лес, где снимали, подобрал дубовый лист, похожий на тот, о котором когда-то говорили с Юркой. Такой же был на нем зеленый, подрумяненный орешек, похожий на яблоко — маленькое яблоко для маленького лесного человечка. Можно думать и так. Но здесь есть и еще более таинственное, не требующее слепой веры, как хочет того сказка.

Виталий разломил орешек: орехотворка — длинное, гибкое насекомое. Все просто, да? Но и тут, даже тут человек остановился перед тайной. Почему, к примеру, в этих орешках-галлах всегда оказываются только самки орехотворки? Может, эти насекомые лишены пола, как, допустим, грибы? Вовсе нет! На корнях того же дуба можно легко найти совсем другие галлы, и там уж — вот и разгадали! — довольно часто встречаются орехотворки самцы. И, как оказалось, лишь те самые, которые выводились на корневых галлах, откладывают яички в листья дерева. Да, но зачем это понадобилось природе? Где тут целесообразность, о которой еще Дарвин… И для чего нужны эти вот создания из лиственных галлов?

Виталий улыбнулся: может, пока те размножаются, эти осуществляют какую-нибудь научную работу или создают прекрасную музыку леса, летопись рода, бессмертную какую-нибудь орехотворную живопись? (Могучая научная мысль, ценный вклад, не правда ли? Молодец, сорокалетний биолог!)

А что? Почему у насекомых не может быть какой-то иной жизни, кроме растительной? А ведь душа и у человека не найдена! И все это смешано в одном водовороте бытия, где не одушевлено лишь то, что умерло или убито: отломленный сук, упавшее дерево, скошенная трава…

А я еще не скошен, алё, папоротник! Не отломлен от жизни, привет тебе, елка! Мне еще все интересно и открыто. Я еще хочу, могу, знаю, здравствуй, жестокий человек Юрка, и спасибо тебе: именно ты из этого воздуха, из наших притяжений и отталкиваний, на нашего общего подъема извлек для меня полет. Еще есть возможность взлететь. А? Всегда еще есть возможность взлететь.


Рябили березы. Желтые и бурые листья на земле были мокры. По оврагу, петляя В прячась, крался ручей; в омутке под серой ольхой кружил жилистый, жухлый лист вверх черенком. В сеть высвеченных до серебристой белизны голых веток овражной черемухи было поймано серое небо. Оно там двигалось, билось, дышало.

Место было незнакомое. Виталий впервые в жизни заблудился в лесу. Не зря, видно, говаривали старые люди, что здесь «водит». И заблудился там, именно там, где водит, — и эта подвластность иным силам тоже значимой и, пожалуй, счастливой ношей легла рядом с его приобретениями. Он не боялся темноты в лесу, знал, что всегда найдет дорогу — надо только отдаться чувству пространства, которое ни разу еще не подводило. Но Виталий не спешил. Скрипнуло дерево. Он обернулся на звук. Была ясная и трезвая уверенность, что, если протянуть руку, в темном воздухе среди перепутанных веток черемухи и ольхи легко нащупать мокрую и холодную от росы ручку двери. Под углом в пятнадцать градусов.

Маски