— Поглупела ты, однако, в своей Сибири! Думай, что говоришь!
— Ну, извини, пожалуйста. Я ведь тут совершенно измучилась без тебя.
— Очень хорошо. Так и должно быть, — гашу я в себе приступ злости. — Теперь слушай в оба уха. Завтра… возможно, послезавтра… это от бухгалтерии зависит… вышлю тебе деньги. Как только получишь, немедленно покупай билет и вылетайте. Все поняла?
— Андрюша! Неужели? — не верит она своим ушам. Голос у нее невероятно счастливый. Я вдруг чувствую жжение в глазах от подступивших слез. Сентиментальный стал, однако, Кумиров! — А то я у мамы хотела просить.
— Не вздумай.
— А ты не знаешь, сколько сейчас стоит билет?
— Знаю. И возможен еще подскок цен. Поэтому желательно, чтобы вылетели быстрее. А то нарветесь на новые тарифы.
— Да, конечно… на первый же возможный рейс. Ох, Андрюша, как тебе удалось? А что с этим кошмарным долгом? Висит?
— Отдал.
— Да ты что!
— Вообще полностью рассчитался со всеми.
— Ох, как хорошо! Просто не верится. А я тут у мамы заняла…
— Я вышлю двумя переводами с запасом.
— Не в этом дело. Ей отдавать необязательно. Я купила тебе куртку. Очень красивую, модняцкую, — опять счастливо поет ее голос.
Что ей сказать? Это жжение в глазах, эта сентиментальная влага, эта боль в виске… И я заявляю, что она ведет себя по-идиотски, тратит деньги черт-те на что. Я запрещаю ей покупать мне еще что-либо, иначе, говорю, не пущу домой, и Ольга заливается давно не слышимым мной смехом.
— Малышка где? — спрашиваю я. — Может, дашь ей трубку. Пускай покурлычет.
— Ох, она с мамой гуляет. Мама в отпуске. Они теперь неразлучны.
— Ну, ладно, — вдруг сразу обессилев, говорю я. — Поцелуй ее от моего имени, если позволит. Тебя тоже целую.
— А я тебя. Очень сильно!
— Жду.
— Жди!
Я кладу трубку и ковыляю к двери. Радунская стоит в редакционном коридоре около окна и задумчиво курит.
— Вика, — зову я ее. — Можешь заходить. Сепаратные переговоры закончены.
Но действительно ли я рад прилету жены и дочери? Не страшит ли меня их возвращение? Смогу ли я казаться таким же, каким был в ту (кажется, астрономически далекую) пору их присутствия под нежным, сострадательным, пытливым взглядом Ольги? Только ли мои шрамы обновили меня? Нет ли в моем лице тех необратимых изменений (прочь, Вика, прочь, ты тут ни при чем!), которые недвусмысленно кричат о смерти прежнего Кумирова?
В этот день, тащась после телефонного разговора домой, я захожу в нашу новую церковь (а точнее — молельный дом) и впервые в жизни истово выстаиваю службу.
…чтобы еще через два дня приступить к исполнению своих муторных редакционных обязанностей.
«Вылетаем двенадцатого. Целую Ольга» — гласит телеграмма. Хотя ожидал ее, она поражает меня, как глас Божий с небес. Приступ головной боли. Нервная трясучка. Пенталгин. Элениум. Тяжкая, нескончаемая ночь.
Наутро Радунская сообщает, что мне звонили из милиции.
— Некто Дворкин. Вот телефон, — протягивает она мне бумажку с номером.
— Не из прокуратуры? — уточняю я.
— Нет, из милиции. Может быть, нашли твоих бандюг? (Моих!)
Она попадает в точку. Меня вызывают на опознание. Но я ведь ясно сказал вам, толстолобые, что я не помню ни одного лица! Я не помню ничего. Больше того. Я не хочу, чтобы моих знакомцев, если это только они, отдали под суд. Я не чувствую к ним никакой ненависти. Больше того. Я углядываю в их зверских действиях какую-то высшую логику и справедливость. Если угодно, это кара, ниспосланная свыше.
Так я хотел сказать следователю УВД в его кабинете, крохотном кабинете с решеткой на окне. Но я лишь устало говорю, что это зряшная затея. Я никого не могу опознать, ибо я ничего не помню. Вообще, говорю я, не имею к ним претензий и прошу закрыть дело. Я их прощаю.
Это мое заявление почему-то бесит следователя Дворкина, высокого и, как жердь, худого человека с опасным, хищным лицом.
— Вот такие, как вы, сердобольные, трусливые гавнюки и плодят уголовщину, — свирепо цедит он сквозь зубы. — Эти подонки признались… понимаете, признались! Мы из них выбили показания, а теперь я должен выпустить их на волю, так получается? А они завтра кого-нибудь зарежут — это вам до фени?
Два милиционера (один из них знакомый юный сержант) вводят двух (руки за спиной) молодых парней. Оба невысокие, коренастые, широкомордые крепыши. Оба синхронно, как-то скабрезно ухмыляются. За ними вводят еще двух. Эти различаются ростом, но оба безлики, без каких-либо индивидуальных примет, и оба угрюмо равнодушны. Их всех усаживают вдоль стены на стулья.
— Эй, Полунин! Ты, ты, старший! — обращается следователь к одному из двух коренастых. (Братья!) — Узнаешь его? — тычет в меня пальцем.
Полунин-старший несколько секунд глядит на меня с безобразной ухмылкой.
— Тот был бухой. А этот вроде трезвый. Но вроде похож, — медленно выговаривает он.
— А вы, — перекидывается на меня следователь Дворкин, — узнаете кого-нибудь из них?
Ну, надо ему, чтобы я узнал, надо! Я качаю головой.
— Нет, никого не узнаю. — И, кажется, слышу, как следователь скрипит зубами. Он сейчас, кажется мне, ненавидит меня больше, чем эту четверку. Вдруг, перегибаясь, ныряет в свой стол и вытаскивает оттуда куртку.
— Ваша?
Я подхожу, разглядываю. Отказываться бессмысленно.
— Моя.
— Что было в карманах?
— Удостоверение. Ключ от квартиры. Кое-какие деньги.
— Что значит кое-какие! Сколько конкретно?
— Знал бы я! Не помню. Я в тот день отдал долг. Несколько сотен, наверное, осталось.
— А не несколько тысяч?
— Вряд ли.
— Удостоверение можете забрать. А с деньгами можете попрощаться. Куртку пока оставим у себя. Распишитесь вот здесь, — подсовывает мне какую-то бумагу. Я расписываюсь, не глядя в текст. — Вы свободны, — свирепо говорит он мне, как справедливо осужденному и тут же незаконно помилованному.
Не прощаясь, я ухожу с привычной уже, сверлящей болью в темени.
Дожидаюсь, когда стемнеет. Темнеет в эту пору поздно, лишь в одиннадцатом часу. От моего дома до ТОГО места в сопках полчаса ходьбы. Но я иду медленно, заторможенно и затрачиваю, наверное, около часа, чтобы миновать район застроек с его котлованами и заборами, выйти на тропу и подняться по ней круто вверх до пересечения с проезжей дорогой, где стоит трангуляционный геодезический знак. Здесь я делаю передышку, выкуриваю сигарету, а затем сворачиваю в заросли шиповника под темную сень лиственниц и берез. Теперь ориентиром мне служит мачта высоковольтной передачи, вон она, средняя из трех, которая раскорячилась у подножия сопки. Сразу за рощей начинается большая проплешина горельника, моего горельника. Печальное, сиротское место, наверняка малопосещаемое. Черная земля. Остовы деревьев. Струпья кустарников. Уже сильно стемнело, но пока не настолько, чтобы включать фонарик. Я так найду этот приметный камень, на котором можно передохнуть и выкурить еще одну сигарету. Вот он, на своем исконном месте, метрах в ста от мачты.
Я сказал «камень»? Но это не камень. Это отколотый кусок какого-то массивного бетонного блока. Он лежит, видимо, с тех пор, как ушли из этих мест строители высоковольтной линии. И он будет лежать тут еще многие годы, зарастая травой, лопухами, медвежьими дудками, до тех пор, пока городская застройка не доберется до этих мест. Кому придет в голову бродить по этому горельнику, переворачивать или перемещать этот тяжелый кусок бетона? Любопытные, вездесущие пацаны? Они не осилят. Фанатик рыбак, ищущий червей под камнями и корягами? Исключено. Поблизости нет речки. Мой тайник куда как надежней, чем ТОТ в Петербургском дворе… Да, плагиат, конечно. Плагиат. Я бесстыдно украл эту идею у незабвенного Федора Михайловича.
Но хватит ли у меня нынче сил, чтобы справиться с этой тяжестью? Я выдохся, хрипло дышу. В голове такая боль, что кажется, ее сейчас разорвет изнутри. И все-таки я не теряю бдительности: долго в тишине разглядываю темные окрестности. Никого нет вокруг. Никто меня не преследовал, и я приступаю.
Первая попытка приподнять руками эту бетонную уродину неудачна. Мне понадобился толстый железный прут, который я отыскал в прошлый раз и припрятал в ложбинке невдалеке. Придется включить фонарик, но осторожно, Кумиров, осторожно. На свет летят не только безобидные мотыльки. Какой-нибудь задержавшийся дачник. Какая-нибудь влюбленная пара. Свет в лесу привлекает, и я, прикрывая фонарик ладонью, направляя луч света себе под ноги, подаюсь метров на двенадцать левее и осматриваю горелую ложбинку. Вот она, эта железяка, лежит, где я ее оставил.
Теперь я вооружен, а точнее, обеспечен подъемным устройством. Возвращаюсь к тайнику и в полной темноте (луны нынче нет на небе, подернутом облаками), пользуясь железным прутом, как рычагом, переворачиваю бетонную хреновину. Под ней кусок толстой толи, мной подложенный. Дальше песчаная почва, которую я легко разгребаю руками, пока на глубине локтя не нащупываю свою кожаную сумку. Это старая сумка, найденная мной в кладовке, но она не дырявая и «молния» на ней работает исправно. Внутри полиэтиленовый пакет, трехслойный. Пакет в пакете. На них надпись: «В знак дружбы от японского народа». В таких продают заморские продукты — гуманитарную помощь от наших островных соседей. Я снимаю плотную резинку с горловины пакетов, запускаю внутрь руку и ощупываю твердые пачки. Мне нет необходимости пересчитывать, сколько здесь денег. Я и так знаю. Пять миллионов восемьсот тысяч рублей. Семь тысяч триста двадцать семь долларов. Тысяча двести немецких марок. Почти шестьсот тысяч японских иен. Семьдесят два приватизационных чека. Я держу в руках ценности яхнинского домашнего сейфа.
Теперь надо опять на краткое время включить фонарик. Я пристраиваю его на земле и, низко согнувшись, вынимаю из одной пачки три пятидесятитысячные купюры. Но тут же понимаю, что сделал ошибку. Нежелательно оперировать крупн