Деньги для Марии: повести, рассказы — страница 43 из 43

 он на войне закаленный. Вижу, он мою же силу супротив меня сколотил: ребятишки души в нем не чают, а там и старики его сторону взяли. Особливо мать. Пошло на меня нажимание со всех сторон. Бабы в деревне корят: дура да дура. А сам вроде и ни при чем, даже и не подступает.

Вика рассмеялась:

– А тебе уже обидно, что не подступает. Ты уж ревнуешь…

– Я не ревную, а обложили. Это бы ладно, это бы я выдюжила, я баба крепостная…

– С чего ты крепостная? Крепостные при царе были. Крепкая, что ли, ты хотела сказать?

– Я любой приступ бы выдюжила, это мне нипочем, – повторила Наталья не без похвальбы. – Но я говорю: он был контуженый, больной. А контузия такая: лягет – и весь свет ему не мил. Не слышит ниче и не видит, глаза страхом каким-то зайдутся. Койни-как оторвет себя от кровати, встанет, а идти не может. Потом опять ниче. Ну вот. Смотрела я, смотрела и высмотрела, что это я ему нужна, что без меня он долго не протянет.

– И ты его за это полюбила?

– Что ты все «полюбила, полюбила»… – без раздражения, спокойно ответила Наталья. – Это уж вы любитесь, покуль сердце горячее. А я через сколько-то месяцев – это уж вода побежала по весне – смирилась и позвала его. Без всяких любовей. Чему быть, того не миновать. Он пришел и стал за хозяина. Семь годов мы с ним прожили душа в душу, дай-то Бог так кажному. И в год потом загас. Не жилец он был на белом свете, я это знала. Но мне и семь годов хватило на всю остатную жизню.

– Он что – лучше был первого дедушки? – спросила Вика, уже теряя интерес и сползая в рост в постель: история кончилась.

– Отшлепать бы тебя за такие разговоры, – слабо возмутилась Наталья. – Так я тебе скажу, внученька. Я древляя старуха, столько годов прожила, что на две могилы хватит. Источилася вся от жизни. И отсюда, с высокой моей горушки, кажется мне: не два мужика у меня было, а один. В одного сошлось. На войну уходил такой, а воротился не такой. Ну так а что с войны и спрашивать? Война и есть война. Ты говоришь… молоденькая, без подумы говоришь… Когда он прикасался ко мне… струнку за стрункой перебирал, лепесток за лепестком. Чужой так не сумеет.

– Забавная ты, бабушка, – неопределенно сказала Вика и громко, со вкусом зевнула.

– Вот поживешь с мое, и даст тебе Бог такую же ночку поговорить со внукой. И скажет она тебе: забавная ты старуха. Не отказывайся: и ты будешь забавная. Куда деться? Ох, Вихтория, жизня – спаси и помилуй… Устою возьми. Без устои так тебя истреплет, что и концов не найдешь.

Наталья отлежала спину и со стоном повернулась на бок. Вика уже посапывала. Ее лицо, большое и белое, лежало на подушке в бледном венчике ночного света, склонившись чуть набок, на подставленную руку. Наталья вгляделась: нет, не спокойно засыпала девчонка – подергивались, одновременно вздрагивая, плечи, левая рука, ища гнезда, оглаживала живот, дыхание то принималось частить, то переходило в плавные неслышные гребки.

…С тихим звоном билась в стеклину звездная россыпь, с тихим плеском наплывал и холодно замирал свет. Стояла глубокая ночь, ни звука не доносилось из деревни. И только небо, разворачиваясь, все играло и играло мириадами острых вспышек, выписывая и предвещая своими огненными письменами завтрашнюю неотвратимость.

1995

Из цикла рассказов о Сене Позднякове

Сеня едет

Сеня Поздняков, в отличие от других, прозвищами себя награждал сам. Да так удачно, что они прилипали. Пока бродяжничал, бичевал – был Бродя, покончил в один прекрасный день с беспутной жизнью, отхватил лучшую в деревне невесту – стал «наш орел». А Заморы вдобавок окрестили его, как и всякого бы приставшего со стороны, «поселенцем». Каждое прозвище имело свое употребление: говорили хорошо и за глаза – «поселенец», посмеивались с издевкой в Сенином же присутствии – «наш орел». Но как-то так получалось, что в том и другом случаях – и когда похваливали, и когда на смех подымали, – относились к Сене, будто к сироте, с добродушием. Был он мужик безвредный, услужливый, улыбчивый. И только у Гали, у жены, вырывалось раза два или три:

– Погубил ты меня, Сеня. Такую бабу погубил!

Галя знала себе цену. Сене же цена была небольшая. Когда-то он читал книжки, вышел из приличной городской семьи, окончил школу и готовился к жизни всерьез. Но после армии понесло его по романтической части, об уроках которой деревня знала наизусть из песни, распеваемой не однажды «нашим орлом» при его продвижении к дому:

Ах ты, сука-романтика!

Ах ты, Братская ГЭС!

Я приехала с бантиком,

А уехала – без.

Трагические эти строки продолжения не имели. Сеня выдирал их из груди с такой болью, с таким отчаянием, что они пронизывали всю улицу, откашливался громко избыточным страданием и начинал сначала. На пение выходила Галя, и тогда оно прекращалось на средине.

В Заморы он прибыл, разумеется, уже «без бантика». Не было при нем, кроме того, ни трудовой книжки, ни паспорта. Не было и рубахи. Его «явление» до сих пор не забыто, хотя и случилось оно больше четверти века назад, когда с рейсового теплохода вслед за прибывшими чинно и благородно пассажирами за руки, за ноги вынесли бездыханное тело неизвестного, бросили, как мешок, под молчаливые взгляды местного народа на берег и отчалили. Вопросы: кто, откуда, к кому, зачем? – появились лишь после того, как белый пароход, взбучивая воду, поддал жару на своем пути из Иркутска в Братск. Отвечать было некому, молодой мужик со следами безуспешной борьбы с пьянством не подавал признаков жизни. До того как расходиться, затащили его под дырявый навес для встречающих-провожающих и оставили под надзором собак. До сумерек перебывали у него чуть не от каждого дома и с облегчением отходили: не довел Господь до знакомства и уж тем более до родства с этой пропащей душой. В сумерки, чтобы не брать на себя грех за неприсмотр, заставили парней прибрать незнакомца в ближайшую баньку, которая и оказалась баней Стуковых.

Дело было по осени, в сентябре, а за два месяца до того Галя Стукова вернулась в родные Заморы, чтобы после трехлетней учебы принять от родной матери здешний фельдшерский пункт. Ей и выпало отваживаться с Сеней, возвращая его к жизни. Она первой и услышала скорбную историю его жизни, последняя страница которой осталась за границами памяти: поехал с такими же, как он, вербованными к месту очередной работы и вот… не доехал. Местные ухари, только-только начинавшие делать возле красавицы Гали боязливые круги, и охнуть не успели, как сброшенное мертвяком с парохода тело поднялось на ноги, оделось в штаны и рубаху Петра Андреевича, начальника участка, и заявило, что оно – «наш орел». Заявило раньше, чем Галя, Петр Андреевич и Вера Васильевна, все вместе и каждый в отдельности, успели рассмотреть, что это за птица и с какой целью она спикировала на их семью. Галина мама до самой смерти не могла прийти в себя от изумления, что же это, что за наваждение нашло тогда на них, если на глазах у не слабых умом родителей было похищено дитя. Да так похищено, что его же, похитителя, еще и оглаживать пришлось, чтобы не позориться перед людьми.

Теперь Веры Васильевны в живых давно нет, Петр Андреевич доживал век у старшего сына в городе, а «наш орел» успел растерять свои перышки. Усохший, потрепанный водкой, с затухающей порывистостью, он сохранил лишь одно – чистые свои голубенькие глазки на морщинистом лице. Полгода назад, с укоротом леспромхозовских работ отправленный на пенсию, Сеня свершил подвиг жизни – бросил пить. Пить бросил, но бодрости не приобрел; следовало бросить раньше. И все чаще, откачиваясь от дела, оцепеневал он по-каменному, уставившись куда-то перед собой без памяти и мысли.

И только Галя, по-прежнему красивая, прямая, выше Сени, с сильным телом, неразношенная, – только Галя была хоть куда. С медициной Гале пришлось расстаться, и не только Гале, а всему поселку: новые порядки, борясь со старыми, боролись и со всем, что было при старых, в том числе и с людьми, отказывая им в лекарствах. Полтора года назад медпункт закрыли. Сын и дочь у Сени с Галей, взяв годы, не задержались в деревне и жили в городе своими семьями, имея и от себя – наперекрест – мальчика и девочку. Ради горожан, задавленных ценами, приходилось держать большое хозяйство: две дойные коровы, две свиньи, пять овец, куриц, огород – крутежу хватало от зари до зари. В сорок пять «баба ягодка опять», а сама у себя в скотницах, в огородницах, кухарках. Сеня в рабочей упряжке и с рюмкой помогал лучше, чем теперь, освободившись от того и другого.

Хватила Сеню, как сказали бы раньше, лихоманка.

Телевизор включали редко. Когда полон двор животины и страда подгоняет страду, не до того, чтобы пялиться в телевизор. Его и в каждой избе держали больше для обзаведенья, чем для применения.

А тут Сеня, на беду свою, как-то нажал на кнопку включателя. Началась эта история, когда он еще работал. Нажал на кнопку – и вдруг без всякой настройки, как там и сидела, наплыла на него такая картина, что Сеня попятился. Сдернул он ее с помощью той же кнопки и, глядя испуганно на затмевающийся экран, соображал: Китай, что ли, опять балуется?.. Одно время было: включаешь Москву, а попадаешь в Китай, на оперу. Сеня для проверки снова толкнул кнопку и снова вытолкнул напугавшее его зрелище. Китай или допился? Диверсия по средству массовой информации или чертики? До чертиков у него однажды доходило, но они чертиками и оставались, за границы не переходили. Тут же… Сеня заставил себя всмотреться. Тут же шла самая настоящая… Сеня знал, как это называется… да ведь как бы ни называлось, а дело это не для показу. Допился. Он отжал опять кнопку, выдернул шнур из розетки и, раздеваясь на ночь, набросил на мерцающее пучеглазие телевизора штаны. Пили в гараже какую-то дрянь из большой иностранной бутылки, даже и не забрало как следует, а вот поди ж ты, куда ударило.

Подмывало проверить видение на Гале, но Галя, когда являлся он под «братским бантиком», стелила себе отдельно.

Утром Сеня прислушивался в гараже: видели или не видели? Никто ничего. «Звоночек, – решил он. – Второй. Непростой, с поворотом. Нет, надо завязывать».

Но сомнение оставалось. Не давало согласиться это самое дело, куда произошел поворот. Никогда Сеня на него особенно не упирал, никогда оно ему белый свет не застило. Поддержать «фольклор» в мужских разговорах мог, но не до затмения ума. Что-то тут было не то. Сеня стал включать телевизор не просто так, чтобы охолонуть с работы под культурой и политикой, а чтобы поискать следы того, что ему померещилось. Теперь, когда он взялся всматриваться внимательней, то увидел много интересного, чего раньше, включаясь на минутку-вторую, не замечал. Из лесу далеко не углядишь, но ведь вот он, глаз-то: пока они жили по старинке, произошел форменный разворот на все градусы от указанного раньше направления жизни. Никто не работает, все веселятся. Никто не ходит пешком, все катаются на машинах. Длинные, членистые, как вздыбленные лохматые гусеницы, наплодились песенники, которые, извиваясь и дергаясь, будто под током, выкрикивают под грохот техники какие-то страсти, а полоумная пацанва, огромная, дикая, из одних ревущих ртов, сплетясь голыми руками и раскачиваясь, катит встречный жуткий рев. Потом рев мотора – и трах-тарарах по мозгам: покупайте! покупайте! покупайте! А на что покупать, на какие шиши, зарплату третий месяц не дают! А тем хоть бы хны – светоизвержение! Покупайте, продавайте, прыгайте, стреляйте, война, кровь, замогильные голоса – и вот!..

– Галя! – взревел Сеня. – Галя! Быстро! – и вскочил навстречу. – Где ты?

– Чего орешь дурноматом! Что у тебя?

– Ты погляди.

Галя взглянула, сплюнула и выключила.

– Чего уставился-то на срамоту? Делать нечего? Совсем рехнулся!

– Но ведь показывают?

– Не смотри. Не для нас с тобой показывают.

– А для кого?

– Для шибко умных.

Можно, конечно, и не смотреть. Но ведь если показывают, то и смотрят. Город весь утонул в телевизоре, а у него там дети, внуки подрастают. Что же это происходит, почему стало позволено? Ведь это же, ясное дело, не от недосмотра, это политика такая. Запрягли так и поехали. Куда? Не сегодня поехали, видно, что раскатились. Где ты летал, наш орел, куда смотрел, если главного не видел? Не смотри. Не заметишь, как под порог подкатит, нагишом по улице ходить заставят.

Нет, не мог успокоиться Сеня. Подступала, как он называл ее, «боевая готовность» – возбуждение, которое охватывало его, к примеру, в сенокос, пока не подобран последний клочок сена. До тех пор он ни о чем не мог подумать, никакой рюмкой его было не взять. И вот теперь входило в него то же самое, единственное, забиравшее полностью.

Вечером, как сели за ужин, Сеня не утерпел:

– А если бы нас с тобой так, а?

– Что у тебя опять такое?

– А если бы нас… Мы бы с тобой легли, а нас бы это хайло, это пучило, – Сеня кивнул на телевизор, и показалось ему, что тот еще больше залоснился от удовольствия, словно бы принял предложение, – на весь свет… Поглянулось бы тебе?

– Уймись, Сеня!

– Я понимаю, без этого нельзя. Но почему на люди-то? Это же наше с тобой. А они – как собаки, хуже собак. Ты посмотри…

Что заставило Сеню толкнуть телевизор, он и сам не знал. Но вышло к месту. Телевизор загудел-зашипел и накатил на Галю с Сеней картинку… они и ведать не ведали, что такое бывает: что-то, как огромный паук, белое, многоногое, многоголовое, голое, извивающееся и жуткое. Галя пропавшим вдруг голосом, на хрипе, вздымаясь над Сеней:

– Ты что себе позволяешь?! Ты что делаешь?!

– Я-то почему делаю? Это он, они делают…

– Ты что мне подстроил?

– Как я мог подстроить? Думай маленько. – Паук между тем разворачивался, показывая себя со всех сторон, опадал и вздымался. Сеня подумал: а почему он, собственно, оправдывается? Тут разве оправдываться надо? Тут разве между собой надо цапаться? Он заставил паука сгинуть, с трудом удержался, чтобы не отправить вслед за ним и весь телевизор, и провозгласил вслед:

– Ди-вер-сия!

– Чего-о?

– Диверсия на бытовом уровне. Берут сразу и через голову, и через это место. Нич-че, поглядим, – угрожающе добавил Сеня и поднялся, готовый ко всему.

В гараже он приступил к мужикам:

– Телевизор смотрите?

– А чего… там… смотреть? – тяжело вырубая изнутри слова, ответствовал Вася Сомов, угрюмый без бутылки, грубого, без отделки, покроя мужик из слесарей. Он и отозвался лишь потому, что сварганили бутылку. – Там… одна… – Вася матом обозначил два предмета интереса телевизора – политику и эту самую, в которую ударился лбом Сеня.

Видят, значит, все видят, не он один. Грубый народ, а не одобряет.

– Мужики, а почему мы терпим-то? Почему позволяем? Нас с головой туда… Это культура, что ли? Там культуру должны двигать, а они что?! Мы без них, что ли, с бабой не справимся?

– Справимся, – подтвердил Вася.

– Чего ты, дядь Сень, – вмешался Генка, парнишка, убивающий в гараже год от школы до армии. За работой на побегушках, а как до выпивки – чувствовал он себя среди мужиков ровней. Генка только что доставил бутылку и был еще на высоте подвига. – Разошелся, будто вчера в первый раз увидел. Давно кажут.

– Давно… кажут… – согласился Вася. – Лоханка.

– Как демократию провели – сразу. Уж все на десять рядов обказали. В кино еще больше кажут.

– И кино… лоханка!

Рогов, бригадир, добавил, открывая бутылку:

– На голову встали, а ноги задрали – вот она и заголилась, механика-то. Вот и навалились.

– Мужики, а что делать-то будем? – не унимался Сеня.

– А что делать? Что ты будешь делать? Ежели это государственный интерес наравне с тюменской нефтью. Ежели из этой скважины тоже деньги качают…

– Совсем ничего не делать? Водку пить?

– Ты водку, Сеня, не трожь. Не путай хрен с бутылкой.


Сеня как тронулся. Приходил с работы, наскоро, чуть не бегом, помогал по хозяйству и торопился к волшебной кнопке. Не терпелось знать, куда двигается дело, есть ли перемены. Двигалось оно вглубь и вширь, но не назад. Когда не было практических занятий, полным ходом шла пропаганда и агитация. Агитаторы, все из науки и культуры, все, как на подбор, черные и бородатые, соловьями заливались, ужами изворачивались, чтобы показать, где спрятано счастье жизни. Для одного, уже немолодого, жмурящего глаза, собрали соплюшек, годочков по четырнадцать-шестнадцать, и он в каждую тыкал: живешь или нет половой жизнью? А если не живешь – пора жить, это, мол, полезно для здоровья.

– Галя! – кричал Сеня. – Ты посмотри! Ты посмотри, что он несет! Раньше языки за этакое-то вырезали!..

– Выключи! – свирепела Галя. – Не нравится – выключи.

– Я выключу, а ведь они-то, соплюшки-то, не выключат… Они слушают. Верят.

Потом, как результат, показывали этих самых соплюшек, которые, насмотревшись и наслушавшись, пошли по рукам. У Сени не хватало сердца смотреть на мордашки девчоночек, как на крючок с наживкой вытянутых из детства, где только в куклы играть, а они уж через такие игры проходят, через такое воспитание!.. Господи! Немцы, татары не трогали, давали подрасти, а тут свои… едва из колыбели – и на растяжку. А какие это свои, разве это могут быть свои? Но где тогда свои? Где они? Почему, как Змею Горынычу, отдают и отдают бессловесно дочерей своих малых? Двенадцатилетние рожают – Господи! Подряд, одна за другой. Показывают их в каком-то приемнике – глаза свернувшиеся, нечеловечьи, а гонор друг перед дружкой держат. Кого они нарожают? Какой народ придет после этого?

Все больше твердел Сеня в убеждении: надо что-то делать.

Он пошел к начальнику участка. Тот с привычной болью выслушал – все они сейчас жили, как при параличе, с остывающей болью, – кивнул:

– Ну и что? Что ты предлагаешь?

– Протест от коллектива надо выразить. Мол, не согласны, не хотим.

– Какой протест? Куда? Некуда. Ничего не стало. Ты что, не видишь?

– Забастовку устроить. Детей же губим. Все к чертям собачьим губим.

– Какую забастовку? Нам ее давно уж устроили. Не видишь – все лесом забито, не вывозят. Третий месяц зарплату вам не дают – не заметил? Куда, в какую щель ты глядишь? Мне рабочих опять увольнять надо. И ты пойдешь, – мрачно добавил он. – Вот список. Собирайся, орел, через месяц на пенсию, отлетал. Вот и вся тебе забастовка.

На пенсию Сеня ушел, но не успокоился. Он разом, как отрубил, бросил пить. Хватит в дерьме возиться, довозились до того, что и не видим, что оно – дерьмо. Мужики отнеслись к его трезвости как к очередной просушке перед новым решительным штурмом, но Галя, двадцать лет умолявшая Сеню расстаться с рюмкой и давно потерявшая надежду, на этот раз каким-то чутьем угадала: вылез мужик, вылез, но куда полезет дальше: не похоже, чтобы он собирался успокаиваться. С печалью и страхом она смотрела на Сенино дежурство перед телевизором, раздумывая, как бы от него избавиться.

Сеня съездил в райцентр, обновил очки и, насадив их на нос, вел перед телевизором какой-то протокол. Дважды он написал в Останкинскую башню, на одно письмо ему ответили, что принимают его тревогу, тревогу пожилого человека, воспитанного на иных идеалах, – и выходило, что ежели пожилой, то дурак. На второе и отвечать не стали. Но Сене их ответы больше были не нужны. Просидев неделю над какими-то записями и расчетами, он принял решение. И сразу легко, свободно вздохнул: все. Вперед!

– Еду в Москву, – заявил он.

Галю окатило.

– Тебя только там и не хватало! Ты посмотри, что там делается, посмотри!

Посмотреть, верно, было на что. В Москве начиналась война. Когда услышал Сеня, что уличное войско из таких же, как он, взбунтовавшихся против «вниз головой – вверх ногами», но нестроевых, необученных, двинулось на Останкинскую башню, он закричал в телевизор сдавленно и бессильно, понимая, что не услышат:

– Не так! Не так! Подождите! Вы же все только испортите! Вас же положат!

Их и положили, как угадал Сеня. Весь день после этого он пролежал на диване в оцепенении, без еды, без питья и слов. Радио в кухне захлебывалось: враги народа, фашисты, штурмовики, а перед Сеней проплывали мордашки двенадцатилетних мам, снятых со школьной парты, чтобы… К вечеру Сеня успокоился и поднялся.


Он выехал только недавно. Задержала теплая осень – быка по теплу было не забить. Пока продал мясо на дорогу, пока собирался – билет на самолет взвинтился в такую высь, что только в бинокль и рассматривать. Пришлось переходить на железную дорогу. Но и там не дремали, и там билет бил уже не по карману, а по голове до сотрясения мозгов. Пришлось Сене вернуться в Заморы и вслед за быком вывести со двора двух овец.

Остановить его ничто уже не могло.


Едет Сеня, едет. Ждите.

1994

Нежданно-негаданно

Расположились в скверике напротив дебаркадера. Скверик уже не походил на скверик: на бойком месте земля была вытоптана до камня, с одного бока его поджимала стоянка для машин, выдвинутая из-под моста и огороженная высокой металлической сеткой, с другого – теснила расползшаяся, в ямах, дорога к Ангаре, с третьего – асфальтовая дорога вдоль Ангары. Высокие тополя в скверике стояли редко, но раскидисто и тень давали. К ним и повел Сеня Поздняков свою группу, как только объявили, что «Метеор», на котором предстояло им ехать, подадут с опозданием на час. Группа была из своих, из своей деревни, и из соседей, из замараевских, возвращающихся из города. Поровну по три человека оттуда и оттуда. Свои: Сеня, Правдея Федоровна, потерявшая свое имя Клавдея еще в старые времена за пристрастие к правде, когда, выступая на собраниях с разоблачительными речами против начальства, она повторяла: «Я правду люблю», – и Сенина соседка по деревенскому околотку бабка Наталья. Замараевские: муж и жена Темниковы, он инженер в леспромхозе, она – бывший врач. Но это еще по старой сдаче инженер и врач. Теперешняя жизнь сдала карты заново и козыри поменяла. И кто из них сейчас кто, они и сами не знали. Леспромхоз то работал, то не работал, больницу ужали до фельдшерского пункта и поговаривали, что закроют и фельдшерский.

Третья замараевская – молоденькая девчушка по имени Лена, сдававшая вступительные экзамены в один из новых университетов.

Сеня, как человек бывалый, рассмотрел неподалеку за разбитой дорогой торгующую пивом коммерцию и приволок от нее три картонные коробки. Их сплющили, разодрали и устроили под седево – чтоб не на землю. Вышло вполне культурно. Расселись и принялись за разговоры поджидать, когда стянется назначенный час.

Вот наступили времена: раньше, как лето, каждая деревенская изба полна городских гостей. Ехали и воздухом подышать, и стариков повидать, а у кого руки не отсохли – и помочь старикам в их непрестанном битье-колотье по хозяйству. Теперь в деревню не едут: для одних дорого, для других неинтересно. Одни спасаются участком подле дачки, который не отпускает к отцу-матери, другим позарез стал нужен и берег турецкий, и Африка вместе с Америкой. Теперь и писем в деревню не пишут, а заказывают при случае: пусть мама приедет, пусть папа приедет – соскучились.

А что такое «соскучились» – понятно.

Вот и Сене Позднякову, по которому донельзя соскучились внуки, пришлось набивать снедью два мешка и отправляться как Магомету к горе. Правдея Федоровна прямо называла себя «савраской». Уже второй раз за лето впрягалась она и ехала. Бабку Наталью на старости лет заставила сниматься с лежанки другая, как говорила она, «везея». Гостила зимой внучка и оставила золотые сережки. И два месяца уже: бабушка, отправь, бабушка, отправь. А с кем отправишь золотые сережки какого-то фасонистого издела? Пришлось снаряжаться самой. А сын привез сегодня на пристань и посадки не дождался: некогда.

Зачем ездили замараевские, муж с женой, осталось еще не расспрошено. Впереди длинная дорога, и до дороги сидение в маете. Девчонка, Ленка, сказала, что экзамены в университет сдала, но учиться, наверно, не будет, не понравились ни университет, ни преподаватели, а в общежитии и селиться опасно, там одни кавказцы.

Солнце нагревалось и начинало дышать горячо. По мосту через Ангару дребезжали трамваи и ползла из машин с краю с шипом огромная, во весь мост, разноцветная гусеница, то вздымаясь горбом, то опуская уродливые сочленения. А по другой боковине моста навстречу ей двигалась, поддергивая длинное членистое тело, точно такая же гусеница. И дух с моста сбрасывался едкий, злой. За Ангарой, вздымаясь в гору, продолжался город, сначала деревянный, низкий, закрытый зеленью, затем переходящий в коробчатые белые многоэтажки, нахальные и одновременно сиротски-печальные. В одной из них, с шестью рядами разноцветных балконов по фасаду, и жили Сенины дочь с зятем и семилетним внуком. Сын жил по эту сторону Ангары далеко, за плотиной. Только в Сенины наезды они и сходились, что-то у них меж собой не ладилось. Но ни одна, ни другая сторона, ни дочерняя, ни сыновья, сколько ни выспрашивал Сеня, не признавались, в чем дело, закатывая одинаково при расспросах глаза, будто Сеня тронулся. Но не из тех был Сеня, кого можно оставить в неведенье надолго, и на следующее гостеванье у него появилась надежда на сватью, на невесткину мать, которую собирались осенью окончательно забрать в город. Деревня деревню поймет. Сеня видел однажды сватью, крупную старуху с больными ногами и пытливыми глазами; она без обиняков сразу же уставила их на Сеню с хитрым прищуром – будто Сеня когда-то до родства за нею приударял. Этого быть не могло. Сеня на всякий случай выспросил, где протекала ее жизнь. Не могло. Но, выспрашивая, убедился он, что сватья, которую звали Руфина Сергеевна, не поверху глядит на мир и все, что надо, выглядит. «Как вот в деревню залетают такие имена?» – подивился Сеня, знакомясь со сватьей, подбирая руку, которую она как-то быстро выронила, но имя еще больше его убедило: мимо Руфины Сергеевны ни одна семейная соринка не пролетит, она во все вникнет.

По скверику неприкаянно бродили люди, томившиеся ожиданием, натыкались на Сенин табор и отходили, морщась от убитого и захламленного угла, обманывающего сверху зеленью. У пивной за обнаженной земляной дорогой становилось веселей, оттуда доносились частый звон и бряк, возбужденные голоса. Дебаркадер, хорошо видимый по сквозящему скверику, был совершенно безлюден, на деревянном помосте причала, с которого была перекинута на дебаркадер под ступенчатым спуском стремянка с поручнями, высилась гора из огромных полосатых баулов, известных всей России.

Девчонка отошла от табора и стояла неподалеку. Отошел и инженер, рассматривая за решетчатой оградой машины.

Правдея Федоровна достала из сумки яблоки, тугие, краснобокие, с глянцевым отливом, и принялась угощать. А чего не угощать на прошлогодние зубы, которые хорошо кусали только в воспоминаниях? Сеня и бабка Наталья отказались, яблоки даже с виду были неукусные. Отказалась и фельдшерица и принялась рыться в старой черной сумке с испорченным ездовым замком, застрявшим посреди хода. Склонясь над сумкой, фельдшерица вытянула ногу. Сеня смотрел на крепкую неодрябшую ногу с безобидным интересом: есть на ней чулок или нет? Чулки пошли под цвет кожи, не отличишь, а отличить зачем-то хотелось.

Ехали обратно, сумки были полупустые, с обвисшими боками. Что давалось в гостинцы или что покупалось, шло в легкую укладку. Только инженер вез большой и плоский фигурный предмет, замотанный в целлофан. «Крыло для «жигуля», – еще при встрече догадался Сеня; по привычке всем интересоваться спросил, много ли отдано за крыло. Отдано было много, Сенина прикидка осталась далеко внизу. «Все в порядке, – решил он. – Никакого торможения». Он все угрюмей и терпеливей относился к загадке: если торможения нет и не предвидится, то куда же они взлетят?

Замараевская фельдшерица, елозясь на Сениной картонке, вытянула из-под замка прозрачный пакет, а в пакете небольшой глиняный горшочек с землей и торчащим зеленым отростком. Бабы заинтересовались: что такое? Можно было и не спрашивать: комнатный цветок. Но из каких-то особых, сказала фельдшерица, живучих настолько, что хоть забудь о нем на полгода. Она выговорила и название, уж больно чужое, так что никто не решился переспросить. И рассказала то, чего Сеня не знал. Оказывается, на комнатные цветы в их краю нашел мор. Да, и на цветы тоже мор. Хиреют и мрут. Хоть заухаживайся, хоть глаз не спускай – никакого спасенья. Уж на что геранька терпеливый цветок, та самая геранька, без которой и солнышко не заглянет в окошко, а и на нее порча нашла. Не дает уж красного цветенья, корешок слабый, слизистый.

– А и правда! – громко подтвердила Правдея Федоровна. – То-то я все смотрю: что за казня на них, что за казня?! Правда, хворают цветы. Так это отчего? Это ежели у всех, должна быть серьезная причина.

– А у меня вроде ниче, – сказала бабка Наталья. – И геранька цвет дает. Вроде не жалобится.

– Где ты ее держишь? – Правдею Федоровну исключения не устраивали. По серьезной причине, а сейчас причины на все пошли только серьезные, цветы должны быть в опасности у всех.

– На подоконнике и держу, – отвечала бабка Наталья. – У меня подоконники широкие, я зимой подале от стекла отодвину.

Фельдшерица повторяла:

– У нас в деревне у всех, ну прямо у всех хозяек беда. А я не могу, когда окошки голые. Будто съезжать собрались. – Она подносила горшочек ко рту и ласково обдувала зеленце косолапого отростка. – Но уж этот-то, говорит, никакой заразе не поддастся.

Бабке Наталье сделалось неловко, что у всех геранька болеет, а у нее не болеет:

– Мои-то, что говорить, они вековушные, у них и цвет старуший… А этот-то, ежели незаразливый, до чего хорошо!..

И вдруг Сеню осенило: ведь все просто! Проще пареной репы. Он молодецки вскочил на ноги, напугав резким движением подходящую Лену, и начал с Правдеи Федоровны:

– У тебя в какой комнате цветы стоят?

– Во всех стоят.

– Где телевизор – стоят?

– Телевизорная у нас большая, на три окна.

– Ясно. – Теперь Сеня взялся за фельдшерицу. – А у вас, Александра Борисовна, под телевизором стоят?

– Они не под телевизором стоят. Они на подоконнике стоят, под солнышком.

– Телевизор на них влияет?

– Откуда я знаю?

Сеня перешел к бабке Наталье:

– А у тебя, бабка, телевизор влияет?

– Нет, – опять виновато отвечала бабка Наталья. – Не виляет. Он у меня не вилятельный.

– Нету, что ли?

– Нету, Сеня. Одна доживаю.

Подошел, привлеченный страстным Сениным голосом, инженер, прислушался. Сеня взглянул на него гоголем и начал разъяснения:

– Вот, Сергей Егорович, сделал открытие. – Взмахом руки в центр табора, как бы усаживающим, Сеня показал, что открытие тут, рядом. – Благодаря вот этому ма-аленькому вашему цветочку сделал открытие. Я вообще-то раньше его сделал, но не придал значение, что это открытие. Я ведь тоже комнатный огородник, лимоны выращиваю. Лимоны у меня – о-го-го! Все знают. За крупность балдуины называются. Приезжему кому покажешь – не верит.

– У нас сват тоже ростит, – сказала Правдея Федоровна.

– Не знаю уж, как твой сват теперь ростит, если меры не принял, – усомнился Сеня. – Не знаю. У меня, к примеру, полное процветание было до перестройки. А завозилась она – кто мог подумать, что на лимоны повлияет! А только лимоны мои все хужей, все мельче. Уж не балдуины… так, хреновина какая-то, на перец смахивает. Потом и этого не стало. Завязь возьмется – и обгнила. Только завяжется – отпала. А у меня книжка, я по книжке провожу уход, у меня ошибок быть не может. Какие ошибки, если я пятнадцать лет с этим делом вожусь! – еще решительней отмел Сеня и придержал голос, принапряг для самого главного: – И только после, как выбросил я телевизор из дому!.. я по другой причине его выбросил… А почему по другой? – спохватился он. – Причина одна. Причина какая: что он преподносит. Я выбросил – такие номера он стал откидывать, что я… человек неконченый… возмутился!

– Возмутился! – слабо ахнула бабка Наталья.

– Я выбросил! – продолжал Сеня. – Выбросил и живу, на лимоны не гляжу. Я уж на них рукой махнул. Похоронил, можно сказать. А потом как-то ненароком глядь: лимоны-то мои, лимоны-то! – оживают! Я глазам не поверил. Неделя прошла – еще лучше. И пошли, и пошли!

– Телевизор виноват? – насмешливо спросил инженер, отмахиваясь от слетевшего на него желтого листа.

Сеня задрал голову: откуда взялся желтый лист среди сплошной зелени? – внимательно осмотрел тополевое верховье: нет, кое-где желтизной проблескивало… Август как-никак. И только после этого твердо ответил:

– Телевизор. Вот почему. Мы же читали все, кто с этим делом возится, что домашняя растения любит ласку. Спокойствие любит. Мужик на бабу если рявкнет – тут твоей гераньке смертная казнь.

– Они музыку любят, – добавила Лена.

– Музыку любят. Но какую? Опять же ласкательную, она им рост дает. А какую музыку нам по телевизору показывают? Крапиву посади перед телевизором – и крапива сей же момент под обморок! А уж что там нагишом выделывают!.. Это мы, как червяки, глядим, а растения… она чувствительная. Она и «караул!» закричать не может, а то бы они все враз вскричали…

– Закон, значит, такой вывели? – посмеивается инженер.

– Закон! Вывел! – еще тверже отвечал Сеня.

Заморские бабы смотрели на него с уважением: ну, Сеня… наш Сеня любой спор выспорит, на любого ученого человека храбро пойдет.

Все чаще стали оглядываться на Ангару: не взбелеет ли «Метеор»? – и народ появился возле дебаркадера, торопя посадку. Подъезжали и машины, куда-то ненадолго отскакивавшие, запряженные для проводов. Ангара, взбученная мостовыми быками, бурлила, закручивалась в воронки, пенилась, звенела и, скатываясь мимо дебаркадера, уходила быстро и рябисто. Солнце, безрадостное от чадящего города, стояло почти над головой. Шел только десятый час.

Неподалеку, за старым раздвоенным тополем, одним стволом сильно склонившимся в сторону моста, пристроились, заметил Сеня, женщина с девочкой. Девочка сидела спиной, видна была только белая головка с разлохмаченной косой; женщина, уже немолодая, видавшая виды, со встрепанным выражением на круглом нервном лице, беспокойно оглядывалась. Когда Сенин голос поднимался до накала, она вздергивала голову и морщилась.

Фельдшерица спрятала обратно в сумку отросточек, от которого у Сени вывелся закон, и вытянула взамен какую-то завертушку в красивой обертке, протянула мужу. Он отказался. Она принялась сама разворачивать завертушку. Но не тут-то было – та не давалась. С какого бока, с какого края ни тянула фельдшерица – хрустящая бумага только издевательски повизгивала. Все с интересом наблюдали, чья возьмет. Нет, не бралась штукенция. Не выдержав, фельдшерица применила зубы. Она вонзала их так и этак, испуганно поводя глазами за наблюдавшими, вот-вот, казалось, зарычит от нетерпения – и со стыдом отступилась, сплюнула.

– Там стрелка должна быть, – подсказала Лена. – Указательная стрелка, куда тянуть.

Принялись всей компанией, передавая друг другу изжульканную завертушку, искать стрелку и не нашли, ее или забыли указать, или нарочно не указали, чтобы проверить смекалку деревенского народа. А что проверять! – инженер вынул откуда-то из-под куртки нож, с которым и на медведя не страшно идти, и с наслаждением, крякнув, будто от усилия, вспорол штукенцию.

– Вот так, – мстительно отозвалась бабка Наталья. – Дофунькалась.

– Пошто дофунькалась?

– Откуль я знаю? – Бабка Наталья тянулась рассмотреть, что было в хрустящей бумаге, до чего так мучительно добивались. – Ну и че? – спрашивала она. – Че там?

– Сама же говоришь: фунька. – Фельдшерица взяла в рот какое-то цветное крошево из красного, зеленого и желтого и, замерев, испытывала ощущения. – Попробуй, – она протянула в ладони крошево бабке Наталье. Та осторожно приняла, лизнула с руки.

– То ли едово, то ли ядово. Нет уж, – решительно отказалась она, – лутче знать, от чего помирать.

– И правда, – подтвердила Правдея Федоровна, со страданием на лице наблюдавшая, как пробуют неизвестное вещество. – Его, может, для того и запечатывают крепко, что оно опасное.

– Написали бы, если опасное…

– Там че-то написано.

– Написано-то не по-русски.

– А не по-русски написано – русский человек не лезь, не разевай рот, – неожиданным басом сурово сказала Правдея Федоровна. – Там, может, от тараканов написано.

Фельдшерица сплюнула жвачку:

– Тьфу вас! Наговорите!

– Нисколь не проглотила? – полюбопытствовала бабка.

– Нет.

– Ну и слава Богу. От греха подале.

Помолчали, оглядываясь на реку.

– Ну а что такое все же «фунькать»? – заинтересовалась Лена. – Есть такое слово или нет?

Бабка Наталья с Правдеей Федоровной переглянулись, улыбаясь, остальные вопросительно смотрели на них.

– Ты вроде деревенская, а спрашиваешь как городевая. – Бабка Наталья рассмеялась мелконьким сухим смехом. – Маленькая была – воздух портила втихомолку али с музыкой?

– С тем и другим, – не растерялся Сеня.

Посмеялись, потом бабка Наталья закончила:

– Ежели втихомолку, так это оно и есть…

– Искомое насекомое, – отличился на этот раз инженер.

День разгорался жарким. Со стороны улиц, набегающих на мост, доносился дых города, сладковато-выжженный, сухой. С другой стороны набегала волной речная свежесть. То одним пахнет, то другим. Назначенное для «Метеора» время еще не вышло, но народ томился все пуще, запрудив асфальтовую дорогу возле Ангары. Машины музыкалили на разные голоса, прокладывая себе проезд.

– Пойду узнаю последние известия, – вызвалась Лена.

Последние известия были: еще на полчаса отсрочка.

* * *

Женщину под солнцем разморило: ночь она спала плохо, голова была тяжелой, и чувствовала она несвежесть во всем теле. Они с девочкой оказались здесь случайно. Случайно и не случайно, женщину всегда тянуло на вокзалы, откуда можно уехать, и сегодня они с девочкой уже побывали на железнодорожном. Сегодня женщина задумала такое, что и вокзалы не помогут, и без них не обойтись. Проезжая в трамвае, она с моста заметила кружение пассажиров перед отправкой «Метеора» и на остановке потянула за собой девочку. Они побродили-побродили вокруг, ни с кем не заговаривая, выделяясь среди пассажиров своей вялостью, и приткнулись возле компании деревенских. Разговор их еще больше убедил женщину, что люди они невинные и настоящей жизни, которая теперь взяла силу, не знают. Ей тем и нравился речной вокзал, что пассажир тут был не из воронья и отдавался он теплоходу на подводных крыльях, чтобы поскорей добраться до семьи, до деревни и подольше оттуда не выглядывать.

Девочка грызла пряник, как белочка, держа его обеими руками. Женщина принялась укладываться, шурша газетами, которые поднимало речным поддувом, пока она не догадалась придавить их камнями. «Никуда не уходи», – сказала она девочке. Та не ответила. «Сегодня, сегодня!..» – как заклинание, повторяла женщина, закрывая глаза и подбирая под себя ноги, чтобы не выглядеть так, будто валяться на земле ей в привычку.

Голоса бубнили, то затихая, то усиливаясь, когда принимался говорить этот, петушистый… Женщина уже различала его голос – горячащийся, нервный и наивный. Острый голос – заснуть под него не удавалось, но и открывать глаза, смотреть на белый свет не хотелось.

– Вот объясни ты мне, Сергей Егорович, – шел на очередной приступ горячий мужичонка, – у меня ума не хватает понять. У нас ведь победа на культурном фронте дошла до всеобщей грамотности. Всеобщее среднее образование у нас было. Было или нет?

– Было, – соглашался с мукой второй мужик. Он что-то сказал еще, но в движении, должно быть, переходя под тень, – что-то не долетевшее.

– Но ведь среднее образование – это же много! – горячился первый. – Это по уши ума. А едва не половина народу – с высшим образованием. Дальше некуда. Так? Так, да не так. Вот тут и фокус. Если мы все были такие умные, почему мы вышли в такие дураки? Я об этот вопрос всю голову сломал. Почему, Сергей Егорович?

– Мы не дураки…

– Мы не дураки, мы теперь умные, – быстро, с удовольствием согласился спорщик. Этот, если никого рядом не окажется, сам с собой будет спорить. – Очень хорошо, – продолжал он. – Но если мы сегодня такие умные, почему мы вчера были такие дураки? При всеобщем среднем образовании с заходом в высшее. И работу мы делали не ту, и ели не то, и спали не так, и ребятишек делали не с той стороны, и солнце у нас, у дураков, не оттуда всходило. Кругом мы были не те. Но почему? Говорят, нас специально учили так, чтобы и высшее образование было не выше дураков. Такая была государственная задача. Ладно, задача… Но почему?.. если мы все были такие дураки, как мы за один кувырк стали такие умные? И сразу взяли правильный курс – все делать с точностью до наоборот?

Второму мужику не хотелось спорить, он замолк, делая опять какие-то передвижения. Старуха вздохнула с жалостью и сказала:

– Почему ты у нас, Сеня, такой истязательный? Ну прямо сердце надрывается на тебя глядеть.

«Умные, дураки… – полусонной и безжалостной мыслью прошлась женщина по услышанному. – Нет теперь ни умных, ни дураков. Есть сильные и слабые, волки и овцы. Все наше образование пошло псу под хвост. У нас и профессора в лакеях служат или на цепи сидят».

У соседей началось шевеление, и женщина решила, что, должно быть, подходит их водный транспорт. Она села и огляделась. Нет, все было в том же томительном ожидании, все так же толокся народ, не знающий, чем себя занять. Солнце сразу стало горячей, едва она подняла голову. А зашевелились рядом – принесли пиво и воду и устраивали посреди круга стол.

– Дать еще пряник? – спросила женщина у девочки. Та отказалась и опять застыла, держа головку на поднятой шее, глядя без всякого чувства на дорогу, где, гоняясь друг за другом, играли в пятнашки мальчик и девочка ее лет.

«Надо что-то делать», – опять забеспокоилась женщина и покосилась на стоящего к ней вполоборота Сеню. С моста сорвался грохот трамвая, особенно тяжелый, оглушительный, над головой зашумела листва. Сеня взапятки сделал два шага и стоял с задранной головой.

– Эй! – окликнула его негромко женщина и еще раз, посильнее, пока он не оглянулся. И показала ему кивком головы, чтобы он подошел. Сеня подумал и подошел, со стаканом воды в руке облокотясь на изгибающийся ствол тополя. Женщина пригладила ладонями лицо, точно обирая с него усталость, вгляделась в Сеню, что-то решая, и сказала:

– Угости пивом.

Ей было лет сорок, на круглом лице с большими, теперь припухшими глазами и большими синими подглазьями замечались следы не только бессонной ночи, но и приметы покатившейся жизни. Смотрело лицо угрюмо и растерянно. Женщина еще старалась держать себя, на ней была свободная и длинная серая кофта поверх тонкой полосатой рубашки и короткие, открывающие щиколотки, коричневые брюки хорошей материи. На ногах кроссовки. Женщина старалась держаться, и все же нельзя было не заметить, что каждый месяц жизни дается ей в год.

– Пивом я и себя не угощаю, – ответил Сеня, всматриваясь и не умея сдержать любопытство. Не походила она на попрошайку, играла какую-то роль.

– Тогда водой угости. Жарко.

– Ангара рядом.

– Девочка любит сладенькую, – играя лицом, что, должно быть, когда-то получалось у нее красиво, а сейчас – манерно, настаивала женщина.

Девочка, сидевшая спиной, обернулась, и Сеня ахнул.

Он узнал ее. Он видел ее только вчера.

* * *

Вчера они с Людмилой, с дочерью, пошли по базару посмотреть кой-какого товару. Требовалось самое необходимое для подступающей осени – телогрейка для Гали (старую, истрепанную недосмотрели в сенцах, в углу, и на ней кошка принесла котят) и ему, Сене, кирзовые сапоги. Любил он еще, бывая в городе, поискать «то, сам не зная что», как в присловье, в чем нет крайней нужды, а увидишь и загоришься, возьмешь. Так он купил однажды кофемолку за один только притягивающий взгляд ее вид – приглянулась и запросилась в руки, а потом долго не знал, что с нею делать, кофе он не пил. Простояла кофемолка в праздности, наверное, года с два, и вдруг слышит Сеня грохот из избы, будто там запустили дизель. А это Галя приспособила кофейную машину под помол сухой черемухи, и та от возмущения подняла крик. Сеня прикрутил винты – стала работать тише. С тех пор безотказно мелет. Вот и игрушка… любую игрушку, если имеется голова, можно пустить в дело.

У них в Заморах ничего подчистую не стало, и магазин о двух высоких крыльцах на две половины показывал замки уже года три. Бросили деревню. Как ни ругай коммерцию, а приходится говорить спасибо одному приезжему парню, который муку с крупой и соль с сахаром изредка привозит и торгует из амбара. Торгует с наценкой, но делать нечего. Да и денег нет, чтобы скупиться. Что появится чудом или на милости – отнесешь этому парню, Артему, и живи без размышлений, что бы еще купить.

Покупают в Иркутске в «Шанхае». Так называется вещевой рынок, по-старому барахолка, расположившийся по обочинам рынка продовольственного, крытого. Название дано по китайскому товару, который гонят сотни и тысячи «челноков», снующих беспрестанно туда и обратно. Громадные полосатые сумки, раздувающиеся как аэростаты, способны вместить полцарства. Гвозди и спички, карандаши и нитки, шнурки и пуговицы, мертвые цветы и бегающие игрушки, не говоря уж о тряпках, о посуде, об обуви, о снеди, о всякой подручности, – все везется из Китая. И все непрочно, быстро дырявится, портится, расходится по швам, превращается в хлам, а значит, требует замены. И китайцы заинтересованы в плохом качестве, и «челноки», и, похоже, сам Иркутск, потому что иной работы он дать не может. Все свое сделалось в России невыгодно.

В «Шанхай» и повезла Сеню Людмила. Они сошли с трамвая и сразу окунулись в светопреставление. Кругом все кричало, визжало, пищало, совало под нос какую-то раскрашенную дрянь, и все колыхалось, двигалось, полосатые баулы били Сеню по голове и по ногам, дюжие квадратные девки кричали на него и яро матерились – и он бы упал, его бы затоптали, но упасть в плотной движущейся массе людей и товара было некуда. Людмилу он быстро потерял, онемел и только покрякивал, когда толкали и сжимали особенно больно. Каким-то чудом вынесло его на отбой, несколько раз еще крутануло и остановило. Из последних сил Сеня отпрыгнул в сторону.

Деньги в кармане оказались на месте. Сеня отдышался, для верности еще раз ощупал себя, целы ли кости, приободрился своим спасением и стал наблюдать, что это такое – откуда он спасся и что называется торговлей. Покупать там невозможно, там происходило что-то иное. Полосатые, под видом матрасовок, баулы все двигались и двигались, их катили на тележках, несли на загорбках, на головах, выставляли перед собой в две, в три пары рук и таранили ими народ. Сеня кумекал: значит, тут место перевалки. Одни привозят из Китая, другие съезжаются со всей области, а может, и шире, делают оптовую закупку, потом и у них появляются перекупщики – и так за несколько оборотов товар наконец добирается до Сени и таких, как он, кто выкладывает за него последние деньги. Увидев действие этой огромной крутящейся машины изнутри, Сеня поразился ее адовой простоте и изобретательности, какому-то беспрерывно громыхающему взрыву, раскидывающему полосатые тюки.

Они договаривались с Людмилой пойти после «Шанхая» в торговый центр на базарной площади; сапоги могли залежаться там. Туда и отправился Сеня, надеясь, что Людмила догадается, где его искать. Он подошел к главному ходу и стал прогуливаться, наблюдая тутошнюю жизнь. Везде, на каждом шагу, теперь сделалось интересно. Неподалеку, слева, мучили медведя, облезшего, полуживого и старого, выставив его как приманку для фотографирования. Медведь стоял на задних лапах, уронив голову и исподлобья косясь на окруживших его ребятишек; видно было, что он давно смирился и с цепью на шее, и с тем, что жизнь его кончилась; потом перевалился на все четыре лапы, цепь загремела, ребятишки завизжали, а медведь понуро, по-собачьи, ткнулся мордой в бетон, что-то там вынюхивая. Фотограф, толстый мужик с бабьим лицом, хозяин медведя, сидел на складном стуле возле щита с фотографиями и изображал улыбку на недовольном лице: на медведя глазели, а под фотокамеру не шли. От массивного здания магазина уже ложилась тень, и под нее пристроились прямо на бетонной плитке несколько цыганят и три старика, один совсем безногий, на каталке. Сеня и за ними понаблюдал: давали совсем плохо, но из малого больше всего перепадало безногому. Цыганята не выдерживали пустого видения, бросались канючить, хватали прохожих за руки – их отталкивали, зная, что цыганское племя нынче богаче русского. И гремело из ларька, торгующего музыкой, так оглушительно, что Сеня тряс головой и думал: а ведь этак недолго вызвать землетрясение.

Чтобы не разминуться с Людмилой, он поднялся по ступенькам и у самого входа в магазин присел над последней ступенькой на край мраморной широкой площадки. Туда и обратно, вверх и вниз сновал народ, это был субботний день, но после «Шанхая» суета здесь крутилась спокойно и люди шли своими ногами, могли разговаривать и понимать друг друга.

Тут-то и увидел Сеня эту девочку, точно слетевшую из сказки. Она сидела прямо напротив, по другую сторону ступенчатого подъема. Сеня сначала не догадался, зачем она сидит среди этого хоть и затихшего по сравнению с «Шанхаем», но все-таки лежащего повсюду безобразия с нищими, медведем и бушующей музыкой, и только обратил внимание на ангельское личико лет пяти-шести, промелькивающее между проходящими. Не засмотреться на него было нельзя: дымно-белые волосы, какие называют льняными, сразу уходили назад в тугую косу с темно-красным бантом, и лицо, чуть вытянутое, чистое, нежного и ласкового овала, было открыто. Глаза, нос, губы, щеки – все было вылеплено на этом лице с удивительной точностью, чтобы ничто отдельно не выделялось, а вместе являло ангельский лик. Глаза небольшие, глубокие, голубые; курносинка, та самая изюминка, которая делает лицо занимательней; щеки без подушечек, ровные; рот правильный, со слегка оттопыренной нижней губой. Нет, не лепилось это лицо взаимным наложением родительских черт, а выдувалось, как из трубки стеклодува, небесным дыханием. Сеня так внимательно рассмотрел девочку, когда, заметив, что возле нее приостанавливаются, подошел взглянуть, почему приостанавливаются. И увидел: на коленях девочки, зажатый ногами, уже и не лежал, а стоял раскрытый пакет. В него опускали деньги. Опускали и, отходя, оборачивались, чтобы полюбоваться. Девочка склоняла головку, острые плечики ее подавались вперед, и монотонно и печально повторяла:

– Спасибо. Спасибо. Спаси вас Бог. Спасибо.

На ней была синенькая курточка с большими накладными карманами и подвернутыми рукавами и плисовая оранжевая юбочка. То и другое старое, стираное, но чистое. Красные сандалики поверху потрескались.

Сеня тоже опустил в пакет бумажку в пять тысяч. Для него это были деньги. За такие деньги он встал сбоку, на ступеньку ниже, и, чувствуя второе после «Шанхая» потрясение, охваченный удивлением, жалостью и болью, смотрел неотрывно, как опускают и опускают деньги. Господи, что же это на свете делается?! Видит ли Бог? А может, это Он, Бог, послал от Себя это ангельское создание, чтобы иметь чистое свидетельство?

Не удержавшись, Сеня тронул за плечико девочку и спросил:

– У тебя мама есть?

Она торопливо и отрицательно, не поднимая глаз, замотала головой.

– С кем же ты живешь?

– Одна.

Едва он заговорил с девочкой, их стали обходить. Не зная, что сказать и чем унять свою боль, Сеня продолжал стоять рядом. Девочка вдруг попросила:

– Дядя, отойдите, пожалуйста, вы мне мешаете.

Он отошел. Нервно закурил, стоя на мраморной площадке, чтобы быть на виду, и смотрел куда-то поверх города. Здесь и нашла его дочь. Жадно хватая дым, Сеня показал Людмиле на девочку:

– Посмотри какая. Говорит, что одна живет.

– Я слышала про нее, – вспомнила Людмила. – Слышала, будто в коробках на базаре ночует. – Она всмотрелась в девочку. – Не похоже, чтобы в коробках. – И добавила: – Мы устали от грязной, оборванной нищеты, нам и нищету подавай красивенькую.

* * *

Сеня купил и пива для женщины, и для девочки подкрашенной воды в литровой пластмассовой бутылке, прогибающейся под рукой. Они отошли от коммерции в глубь пустыря, который все другие старались обходить. Сеня еще помнил по старым наездам в город, что здесь стояли деревянные дома с заросшими зеленью двориками. Дома снесли, освобождая место для какого-то большого строительства, но тут упало нестроительное время, и так все и осталось в горьком запустении. Из земли выбило дождями гнилые деревянные оклады домов, кучами торчали кирпичи и глина от печей, до сих пор пахло гарью и затхлостью. Трава выбивалась кустистыми пучками, торчали обгоревшие доски, чернели следы кострищ.

Сесть было некуда, да Сене и некогдилось с посиделками, в любой момент мог показаться «Метеор». Он сам открыл банку с пивом и вздрогнул от тугого фырка, с каким выбросился из банки газ. С бутылкой провозился больше, пробка прокручивалась, и пришлось ее по-дикарски свернуть на сторону. Девочка приняла бутылку обеими руками, сказав вчерашним голоском «спасибо», и опустила на землю, присела на корточки рядом. Женщина отпила из банки без той жадности, которую можно было от нее ожидать. Она продолжала присматриваться к Сене, а он не мог отвести глаз от девочки и заметил на этот раз, что ангельское лицо, с таким вдохновением слепленное, пожалуй, не вздуто изнутри свечкой, которая бы его освещала и теплила. Или она загасла уже при жизни; лицо казалось тусклым. И все же оно было красивым, очень красивым какой-то красотой иных краев. Одета она была по-иному, чем накануне: в платье мягкой зелени с отложным воротничком и вышитым на груди цветком; на ногах белые, со шнуровкой, низкие туфельки. Пригляд за девочкой был, в этом можно было не сомневаться.

– Купи девочку, – вдруг услышал Сеня.

Он обернулся, медля, раздумывая, что ответить на такие слова, и встретил прямой тяжелый взгляд припухших глаз.

– Очумела? С глотка пива повело? – только и нашелся он сказать.

– Я серьезно. Купи.

– А себя ты, конечно, давно продала? И не разбогатела?

– Себя… давно… – раздельно ответила она.

– Давай-ка отойдем, – сказал Сеня. Ему было стыдно говорить при девочке, и он отвел женщину шагов на тридцать. Девочка спокойно оглянулась на них и снова уставилась на Ангару, все так же сидя на корточках и держась обеими руками за бутылку.

– Ну и что? – приступил Сеня. – Что ты за штука? Ты что – высмотрела деревню и решила кино показать?

– Нет.

– Нет, говоришь? А почему ты взялась детишками торговать? Коммерцию, что ли, такую открыла?

Женщина отпила из банки и откинула ее в сторону; пиво забулькало, выливаясь.

– Ты меня лишним не ляпай, Сеня, – сказала она все так же тяжело, не задираясь. И не удержала взятого тона, вильнула: – Тебя Сеня зовут? Мальчик Сеня. А перед тобой девочка Люся. Ту девочку зовут Катя. Детишками я не торгую.

– А что ты мне только что предлагала? Редиску с грядки купить?

– Мне надо срочно уехать.

– Ты не мать ей?

– Нет, матери у нее нет. Ни отца, ни матери.

– А кто ты ей?

– Тетя Люся. Я не первая у нее тетя.

– Тебе надо срочно уехать… с девочкой и поезжай. Или она тебе не нужна?

– Вместе нам далеко не уехать, нас поймают, – оглядываясь, торопливей заговорила женщина. – И не на что ехать.

У нее была привычка: когда она умолкала, то принималась нервно терзать сомкнутые губы.

Сеня точно на землю опустился: о чем они говорят? Где он? Ведь она предлагает ему купить девочку! Не куклу, не котенка купить, а живого человека! И он, что же, выходит, торгуется с нею?! С этой женщиной, которую и знать не знает! Почему он с нею разговаривает, зачем?!

– Детей я не покупаю, у меня свои есть, – решительно сказал он, собираясь развернуться и уйти. – Ты что-то не то во мне высмотрела, тетя.

Женщина облизнула губы и покосилась на выброшенную банку.

– Так возьми, – мрачно сказала она.

– Ну дела-а! – восхитился Сеня. – То купи, то так возьми. Если дальше у нас туда же пойдет, ты мне еще и деньги большие дашь. – Он решил, что хватит играть втемную. – Она ведь, девочка твоя, кажется, неплохо зарабатывает. Я вчера видел ее…

– Где ты ее видел? – быстро спросила женщина.

– У торгового центра. С мешком денег.

Женщина кивнула с усмешкой:

– Все точно: там. И пас ее там вчера Ахмет. Из этих денег нам ни копейки не достается, все забирают. – Она встряхнулась всем телом, по-куриному. – Надо же: видел. Извини, Се-ня. – Она окликнула громко, уже не боясь: – Катя! Пошли! – И сказала для Сени: – Пошли в свою камеру, побег не состоялся. Там Олега уж добивают, что выпустил нас.

Девочка поднялась на ноги, но не двигалась. Ангара заворожила ее.

– Она не больная? – спросил Сеня, чувствуя, как заныло у него страдальчески сердце. – Вялая какая-то, замороженная.

Женщина еще и добавила:

– Жизнь такая. Одних цепь заставляет кидаться на людей, других в обморок кидает. Жалко ее, – без выражения сказала женщина и первой заметила: – Вон ваш пароход показался.

«Метеор» только выплывал из затона, сияя округленной и длинной, как у ракеты, белизной.

«Вот сейчас сяду, – подумал Сеня, – и не увижу больше никогда ни девочку эту, ни женщину. Сяду сейчас, закрою глаза и спрошу себя… И долго потом буду спрашивать, может, всю жизнь. Вот угораздило».

Они приближались к девочке. Она повернула к Сене лицо, настороженное, ожидающее, и смотрела, точно пытаясь угадать, договорились или нет.

– Слушай! – Сеня решительно затормозил. – Поехали вместе, – обращаясь к женщине, торопливо, горячо заговорил он. – Приедем, ты жене, Гале, все расскажешь. Это же рассказать надо, а не так, что привез и вывалил. Она поймет. И ты поживешь среди нормальных людей. Ну? Едем? Сама говорила, что тебе уехать надо. К нам и поедем. У нас надежней надежного.

Женщина, отказываясь, покачала головой.

– Се-е-еня! – в несколько голосов закричали из-за коммерции. – Где ты, Сеня? Па-е-хали!

Сеня встряхнул женщину за плечи:

– Если не врала ты, то дура. Быстро! Деньги у меня на дорогу есть.

– Сеня-а! – испуганно надрывалась бабка Наталья.

Он неотрывно смотрел на женщину. Она медленно нагнулась, чтобы поднять сумку, и второй, левой, рукой отерла лицо, показывая, что готова.


Первый и второй салоны уже разобрали, когда они, толкаясь, задевая друг друга сумками и свертками, влезли на «Метеор». Бабка Наталья от волнения слабо постанывала и все хваталась за Сеню, Правдея Федоровна танком шла впереди. Замараевские инженер с фельдшерицей ушли раньше, но Лена осталась в Сениной группе. Новых знакомых Сеня не терял из виду, они отстали, но двигались вслед за ним.

За вторым, средним салоном они поднялись на пять ступенек, прошли по открытой площадке с высокими бортами и на пять ступенек за дверью спустились. Третий салон, в трюме, был и качества третьего, для простонародья, полутемный и прохладный, со скошенной вовне задней стенкой. Сеня выбрал места на левой половине, по ходу теплохода она становилась правой, обращенной к родному берегу. Он пропустил бабку Наталью к окну, рядом с нею ухнула в кресло Правдея Федоровна, потом аккуратно присела Лена. Себе Сеня взял место у прохода. Позади него устроились женщина с девочкой. Набились и в этот салон, окликая друг друга и друг ко другу переходя, уталкиваясь дружественней. Взревел двигатель, «Метеор» затрясло крупной дрожью, почувствовалось слабое и набирающееся скольжение. Все – отъехали. С опозданием почти на два часа, да дорога на семь часов.

И с неожиданными, упавшими как снег на голову, гостями.

Сеня перегнулся сбоку за свое кресло, проверяя, здесь ли они. У девочки на лице появилась тень спокойного удивления, она не понимала, как они здесь оказались, и бросала взгляды на женщину, словно спрашивая: что же мы делаем? Женщина, тоже озираясь, кивнула Сене, подтверждая: что сделано, то сделано. Лицо у нее пошло пятнами; Сеня принял это за жар от вчерашнего перегрева.

«Метеор» развернулся у самого моста, и Ангара подхватила его, понесла, затем он и сам поддал, разрезая воду, с шумом и плеском отваливая ее на стороны. Замелькали городские берега, сплошь застроенные, погребенные под бетоном, к которому и волна сбегала робко. Незаметно берега переменились, пошли дачи с длинной вереницей лодок, темных и раскрашенных, и уж на них-то волна пошла с лихостью, высоко их подбрасывая и заваливая. А потом и вовсе вырвались на волю.

Сеня поднялся, чтобы сходить за билетами. Для себя он билет взял загодя, требовалось позаботиться о новеньких. Но вслед за ним сразу же поднялась женщина, догнала его за дверью и остановила.

– Я сама, – решительно сказала она, не глядя на Сеню. – На это у меня есть.

Он вернулся на место, размышляя; было о чем подумать. Дрожь всего корпуса теплохода в корме не прекращалась, а когда «Метеор» набегал на чужую волну, било о борт резко и гулко. Шум в салоне от разговоров и хожденья нарастал, от вареной курицы, которую несли из буфета, запахло с пресностью подсыхающей банной мочалки. Прошел наружу матрос, совсем молоденький и маленький большеголовый парнишка, оставив заднюю дверку открытой, и в нее было видно, как синим кипятком сквозь белую пену кипит за кормой вода. Бабка Наталья успокоенно вздыхала, по привычке деревенского человека интересуясь не берегами, а незнакомым народом; Правдея Федоровна сидела важно, еще не выбрав, чем заняться; Лена среди стариков скучала. Но все постепенно обтерпевались, втянутые в дорогу. Если тебя везут и ты семь часов можешь не отдирать задницы от кресла и отдаваться впечатлениям, это не значит, что тебе так уж беззаботно. Тушу твою везут, а душу везешь ты сам.

Воротилась женщина и, проходя, подмигнула Сене: все в порядке. Сеня слышал, как она за спиной говорит девочке:

– Вот твой билет.

– А твой? – спросила девочка.

– Мой у меня.

И завозилась в сумке, что-то отыскивая и перекладывая. Теперь поднялся Сеня, сходил в буфет, купил опять той же воды, которую оставили на пустыре, шоколадку, на обертке которой развевался парус российского происхождения, и несколько булочек. Больше ничего, кроме спиртного, в буфете и не было. Курицу уже растащили. Все это Сеня выложил перед девочкой, потрепал ее по льняной головке, а когда она подняла на него глаза, подмигнул.

– Давай-ка! – только и сказал он, чтобы не дырявить главный, предстоящий разговор торопливыми вопросами.

– Сеня-а! – позвала тут же бабка Наталья, только он уселся. – Это кто такие?

– Старые знакомые, – отговорился он.

– Я пошто не знаю?

– Я твоих знакомых из твоей молодости тоже не знаю.

Бабка Наталья подумала и удивилась:

– Ты-то пошто не знаешь? Они все в деревне. Кто в верхней, кто в нижней. – «Нижней деревней» называли кладбище. Бабка просунула голову в проем между спинками кресел, подержала ее там.

– Бравенькая какая девочка! – похвалила она, возвращая голову на место. – Докуда едут-то?

– Докуда билет велит.

– Не к нам?

– Точно не знаю.

– Ну, хитри, хитри…

Поднялась прогуляться Лена, потом принялась подниматься Правдея Федоровна. Сеня, поленившись, не освободил для нее выход, вжался в кресло, заведя ноги на сторону, – и Правдея Федоровна застряла, выдираясь, уперлась рукою в слабую Сенину грудь и чуть не раздавила. Пришлось поохать обоим. Лена долго не возвращалась, гостила у своих, у замараевских, в среднем салоне. Воротилась возбужденная.

– У нас тетя умерла, – сообщила она, поводя расширенными глазами, оглядывая по очереди всех.

– Ну-у! – ахнула Правдея Федоровна. – Похоронили?

– Нет, завтра похороны.

– Гли-ка: как знала – к сроку-то едешь…

И только после этого вместе с бабкой Натальей принялись выяснять, какая из Лениных теток скончалась, их у нее было много. Оказалось, тетя Дуся, отцова сестра, та, что жила на верхнем краю Замараевки рядом с Верой Брюхановой. Поохали, повздыхали, не утешая девчонку, опуская в своей памяти и еще один гроб из земного окружения и устанавливая себя на какое-то новое место в происшедшем передвижении. Правдея Федоровна вздыхала громко, мощно. Расспрашивая, перебирала в Замараевке своих знакомых, упомянула опять Веру Брюханову, подружку по молодости, с которой не виделась года два…

– И не увидишься, – сказал Сеня, не сумев сдержать удовольствия от ловко пришедшегося подхватного слова. – Переехала твоя Вера Брюханова.

– Куда переехала? Что ты буровишь?

Лена испуганно объяснила:

– Она же умерла! Еще зимой умерла!

– Вера умерла?! – выкрикнула Правдея Федоровна.

– Еще зимой. Кажется, в марте. По снегу.

Правдея Федоровна помолчала, приходя в себя.

– Что это за жизнь пошла?! – требовательно воззвала потом она. – Что за жизнь пошла! Вера померла – и за полгода слух по Ангаре за двадцать верст не сплыл. Это когда так бывало?! О Господи!

– Сильно много народу помирать стало, – по-своему объяснила бабка Наталья.

Сеню тронули за плечо: над ним стояла женщина, его гостья, она спросила сигареты. Сеня протянул ей пачку; он курил, но все реже и реже. В одиночестве и за весь день мог не вспомнить про курево, а с мужиками, глотнув дыму, не утерпевал, травился.

Пока женщины не было, Сеня пересел к девочке, стал рассказывать, что ведется у него в хозяйстве.

– Во-первых, две коровы, – перечислял он. – Молоко будешь пить от пуза. Мы поросенка от некуда девать молоком поим. Во-вторых, бычок, уже с рожками. Стоит-стоит – да ка-ак взбрыкнет, будто шилом его ткнули, и давай носиться по телятнику. – Сеня наблюдал: девочка слушала внимательно, но ни до коров, ни до бычка не дотягивалась воображением, лицо ее оставалось безразличным. Шоколадку она не тронула, та нераскрыто лежала у нее на коленях, а булочку потеребила. – В-третьих, боров на подросте… Но боров он и есть боров, я, к примеру, уважения к нему не имею. Потом курицы… Цыплята теперь подросли, ты опоздала, чтобы цыпляток кормить. Будешь кормить куриц, это будет за тобой. Курица – не такая глупая птица, как про нее говорят, за ней интересно наблюдать. Собака у нас одна, умная собака, Байкалом зовут, зря никогда не гавкает, а чужого не пустит. Еще есть овцы…

– Зачем так много? – спросила девочка, чуть скосив глаза в его сторону.

– Чего много?

– Коровы, курицы, овцы… Зачем так много?

– Но ведь жить-то надо! – с горячностью стал защищаться Сеня, будто девочка упрекала его. – Мы этим и живем. Деньги нам не дают, мы деньги другой раз по полгода не видим. Все свое. Я бы овцами, к примеру, попустился, они мне и самому надоели… Да ведь шерсть! Из шерсти носочки, рукавички, шапочку, свитерок… Мы там как в пятнадцатом веке живем. Вот увидишь, как интересно.

«Метеор» подчаливал; Сеня, пригнув голову, заглянул в окно. Подходили к Усолью.

– Хорошо идем, – сказал он вслух. – Расписание, конечно, не догнать, но подтянемся.

И отчалили без задержки. Снова поплыли берега, все расходящиеся и низкие, начиналось море. Сеня и об этом сказал девочке. На «море» она слабо встрепенулась, но через минуту отвела глаза от окна, по-прежнему уставив их перед собой. Да и верно – какое море? Название одно. Огромная лужа, которая за полтысячи километров отсюда, набравшись в ленивую, но мощную силу, крутит турбины. «Метеор» вильнул раз и сразу же другой. Значит, по большой воде подняло с берегов лес, наваленный там баррикадами, и таскает его, подсовывает под винты теплохода.

Сеня взялся перебирать, что у них в огороде. Огород был большой, засевался он с умом – его, Сениным, умом велся севооборот и календарь посадок, но Сеня удержался от похвалы себе… Он перечислял грядку за грядкой и все чаще посматривал на дверь: женщина задерживалась. Взглядывала на дверь, он заметил, и девочка.

– Тебе никуда не надо? – спросил он.

Она помотала головой: не надо.

– Тогда посиди, я сейчас.

Он вышел на площадку, где толпились курящие, – женщины среди них не было. Медленно прошелся по одному салону, обводя глазами ряд за рядом, потом по другому, быстро вернулся в свой салон. Девочка вопросительно взметнула на него глаза, она заметила в нем тревогу. Сеня развернулся и за дверью прислонился к стенке рядом с грудастой бабой, держащей на руках веселого, пускающего пузыри ребенка. Сеня подождал, пока выйдут из того и другого туалета, снова обошел салоны, заглянул даже в рулевую рубку. Больше искать было негде. Уже зная ответ, спросил у проводницы, у губастой полусонной девушки с темным лицом, не выходила ли в Усолье такая-то… Сеня обрисовал ее. Выходила: проводница вспомнила ее сразу. Видимо, такая растерянность была на лице у Сени, что она не удержала любопытства:

– Что случилось-то? Не там вышла?

– А куда у нее был билет?

– До Усолья.

Значит, не вдруг спрыгнула, рассчитала заранее. Был дураком и остался дураком.

Он сел возле девочки, перекинул руку ей за голову и, притягивая к себе, сказал глухо:

– Слушай, сбежала от нас твоя тетя Люся.

Девочка вздрогнула и замерла. Сеня боялся, что она заплачет, будет с рыданьем проситься обратно – нет, все осталось внутри. В оцепенении просидели они, должно быть, с полчаса. Потом девочка зашевелилась, показывая, чтобы он убрал руку, села бочком, отворачиваясь от Сени, и завозилась, шаря где-то под платьишком. Выпрямилась и вложила Сене в руку какую-то пачку. Он глянул: это были деньги.

– Это она дала? – быстрым шепотком спросил Сеня.

Девочка показала головой: нет.

* * *

Так эта девочка по имени Катя оказалась в деревне у Сени с Галей, и, таким образом, Сене с Галей ничего не оставалось, как катькаться с этой девочкой.

Сеня потрухивал, ведя с пристани Катю, и, чтобы не показывать ее лишнему народу, шел берегом, с нижней улицы перелез через прясло в свой огород и двинулся с тыла. Галя – баба добрая, но первая реакция могла быть шумной. Но вышло совсем наоборот. Когда Сеня с Катей явились пред ее очи и она удивленно-вопросительно сказала «здра-авствуйте» и когда Сеня продуманным ходом завел Катю в летнюю кухню, а сам выскочил и торопливо принялся объяснять, откуда свалилось к ним это небесное создание, Гали достало только на то, чтобы приахивать:

– Да как ж это? Как же это, Господи!.. Как же это!..

Но потом пришли трезвые мысли, и Галя ежедневно окунала в них Сеню как слепого щенка в холодную воду.

– Дурак – он везде дурак. – Эти слова Сеня говорил себе и сам, они были справедливы. – От тебя за версту простотой несет. Какой простотой? А той, которая хуже воровства. – Галя подхватывала последнее слово. – Ведь ты украл ее – если разобраться! Укра-а-ал! – заглушала она слабые Сенины возражения. – Тебе воровка ее подкинула – значит, ворованное. Как ты знаешь, что у нее нет отца-матери? Отец-мать ее, может, ищут, может, уголовный розыск объявили… И найдут, пошто не найдут! Ведь ты бы подумал: тебе навязывают ее купить – нет!.. Навязывают дарма забрать – нет!.. Ум вроде поначальности проблескивал: «нет» говорил… – Особенно Галю пугали оказавшиеся при девочке деньги. – Ведь ты ее купил. – Она забывала, что только что уверяла его, будто «украл». – За свои деньги не стал покупать, а когда тебе их дали – с руками отхватил. На деньги ты позарился, Сеня. Ну, что вот ты пыхтишь? Господи! – И она принималась плакать.

В другой раз Галя вспоминала:

– Это беспородную кошку можно без документов принять. А ты не кошку принял. Чтобы жила – надо удочерение сделать. Через неделю в школу отдавать – где у нее метрики? Какая у нее фамилия? Кто был у ней отец – министр какой или убийца… девять душ сгубил?

– Пошто девять-то? – цеплялся Сеня.

– А сколько тебе их надо – девятнадцать?

– Но пошто девять, а не десять, не семь?

– Мы с тобой будем восемь и девять.

Сеня вскипал:

– Да, подбросили, да, дурак! Но я должен был, по-твоему, в Ангару ее спихнуть, когда подбросили? Или что я был должен?

Галя обессиленно взмахивала рукой и уходила. А Сеня думал: «Надо было дать денег этой тете Люсе, чтобы убежала подальше. Или были у нее деньги?» Он вспоминал, много раз восстанавливал в памяти весь разговор с женщиной от начала до конца там, на причале, и все больше казалось ему, что не дурила она его, когда говорила, что собралась бежать. Что пройдоха – сомнений не было, но и пройдоха иной раз вынуждена выходить на правду. Сеня шел к Гале, вставал перед нею вплотную, как столб, чтобы ей не откачнуться и не отойти, и пробовал успокоить:

– Пусть будет как будет. Мы с добром к ребенку – почему мы должны бояться? Теперь государства без метрик, без паспорта живут… а уж люди!.. великое переселение народов. Миллионы скитаются, все теряют… имена тоже. А мы с тобой об одной девочке… кому она нужна, кроме нас?

Он сам удивлялся: о любой бы он сказал «девчонка», а о ней не выговаривалось.

Катя поднималась поздно, спалось ей тут хорошо. Они завтракали в летней кухне, стоящей во дворе, иногда для уюта подтапливая ее: ночи пошли прохладные. Утренний распорядок у Гали с Сеней теперь изменился, они вставали, как обычно, до света, но перехватывали спозаранку только горячий чай, набираясь аппетита и раздвигая дела для неспешного общего завтрака. Сначала Галя заплетала девочке косу, поварчивая на Сеню, как река поварчивает на берег, катая волны. Сеня стал опять говорлив, что в последние годы, к утешению Гали, пошло на убыль, вспомнил свою страсть фантазировать, выдумывать всякие истории, оставленную с тех пор, как подросли дети. Усаживаясь за стол, прикрякивая для порядка, он говорил:

– Выхожу ночью на улицу, а ночь звездная, небо прямо полыхает, как в праздник. Выхожу и любуюсь – хорошо ночью любоваться на звездочки. Вдруг слышу: шу-шу, шу-шу. Кто-то шушукается. Я подумал сначала, что, может, звездочки с неба. А незначай к огороду ближе подхожу – слышней. Если б звездочки – надо взлететь хоть сколько, чтоб ближе к ним. Крадучись продвигаюсь к огороду, спрятался вот за этим углом. А это огурцы на грядке шушукаются. Задумали они сегодня дать деру с гряды. О нас, говорят, забыли. И так жалобно повторяют: забыли, никому мы не нужны, а пропадать, сгнивать безвинно мы не желаем.

– Я позавчера, уж под вечер, три ведра сняла, – оправдывалась Галя.

– Так и говорят, – подхватывал Сеня, – хозяйка позавчера сняла и забыла, а нас надо каждый день обирать, мы в эту пору ходом идем. Сняла, говорят, и из памяти вон, а мы уж желтенькие, как старички, к нам надо уважение иметь. И договариваются, значит, чтоб в двенадцать ноль-ноль, ежели останутся они без женского внимания, совершить коллективный побег. А сейчас, – Сеня смотрел на круглые настенные часы, – половина десятого.

Катя слушала его внимательно и равнодушно, изредка поднимая глаза, пристально всматриваясь в Сеню и словно говоря: а ведь я уже старше, мне эти сказки рассказывать поздно. На все она смотрела со стылым вниманием. Подадут ей варенье – возьмет, намешает в чай и уставится в стакан, наблюдая, как синеет или краснеет чай. А выпить, если не подтолкнуть, забудет. Скажут что-нибудь принести – на полдороге остановится и стоит, уставившись в одну точку. Сядет рядом с кобелем, а подружились они быстро, обнимет его за шею и, оттянув нижнюю губу, замрет. Кобель тычет ее – она дергается безвольно, тряпично, как неживая. Ела она медленно и мало, молоко не пила совсем. На вопросы отвечала односложно, чаще кивая или отмахивая головой, слова произносила с усилием.

Они шли с Галей собирать огурцы, и Катя чуть оживлялась, движения ее становились быстрее. Но каждый огурец она рассматривала, прежде чем опустить в ведро, перекатывала в руках, точно руки грея или его согревая руками. Подняла семенной огурец, и Галя ахнула с досады: огурцу полагалось еще полежать. Катя испугалась так, словно ее прошибло током, порывисто протянула большой желтый семенник Гале, быстро отдернула ручонку, когда Галя хотела принять, и заплакала. Галя кинулась ее успокаивать, говоря, что их, этих семенников, на гряде вылеживается на всю деревню – и чем горячей успокаивала, тем отчаянней плакала девочка – бескапризно, беззвучно, сжав ручонками горло, в сдавливаемом припадке. Не в силах видеть это, Галя опустилась на землю и тоже стала захлебываться в рыданьях. Выскочил Сеня, глянул и скорей убежал, чтобы не залиться третьим ручьем.

Девочке дали обязанности, она должна была наливать курицам в корыто воды и под вечер выносить им мешанку-толканку, как называла Галя какое-то варево из картошки пополам с комбикормом. Курицы, приседая на бегу, сбегались шумно, отпихивали молодых; петух, вскидываясь резким клекотом, принимался наводить порядок. Ему не подчинялись. Галя ворчала, что петухи, как и мужики, теперь не те, их перестали бояться. Катя особенно внимательно посмотрела после этих слов на Галю, словно и ей давая оценку, потом перевела пытливые глаза на Сеню. Петух и правда был в хозяина: неказистый и неяркий, с гребешком, сваливающимся на сторону, и голос имел негромкий.

Второй обязанностью Кати было делать салат для обеда. Она шла в огород и набирала луку, петрушки, срывала три-четыре свежих огурца и долго выбирала среди только начинающих краснеть помидоров самые спелые. Лукового пера в салат клали много, и Галя научила девочку толочь его, не ударяя деревянной толкушкой, а вдавливая в мякоть и выжимая сок. Сеня нахваливал Катину работу, говоря, что он только теперь, на старости лет, попробовал настоящий салат. Но и Галя замечала, что девочка старается и хозяйка из нее выйдет хорошая.

На коров девочка смотрела с изумлением и опаской – будто раньше не видела. Обе коровы ступали важно и тяжело, ходили вместе и вместе же принимались трубно мычать, требуя корму или дойки. С изумлением же смотрела она на большое эмалированное ведро, по края с молоком, выставляемым вечером для прогонки через сепаратор. Сепаратор сыто и лениво жужжал, струйка сливок стекала в маленькую кастрюльку, а обезжиренный и посиневший отгон – в большую, и Катя с мучительным вниманием смотрела: как же это получается?

Телятник у Поздняковых был огорожен далеко, на горе за деревней. Идти приходилось по длинному заулку между огородами. По обочинам заулка лежали коровы и собаки. Провожал их Байкал, он по очереди подбегал к каждой лежащей собаке, они обнюхивались, по-приятельски помахивая хвостами, и Байкал трусил дальше. Вот почему ни одна собака не взлаяла на Катю. Гавкал щенок, черный, с коротким хвостом, только-только начинающий разбираться, для чего он явился на белый свет. Сеня нес в ведре пойло для бычка, а Катя кусок хлеба. Бычок прежде кидался к Кате, она торопливо выбрасывала ему хлеб и пряталась за Сеню. Бычка звали Борькой, имя свое он знал и отзывался на него мычанием. Каждый раз повторялась одна и та же картина. Байкал давал Борьке наесться, затем прыгал к нему и застывал, заставляя и Борьку принимать защитную стойку, опустив голову и выставляя тупые рожки. Байкал начинал с лаем наскакивать – бычок еще ниже нагибал голову, сдавал взапятки и вдруг бросался на собаку. Она отскакивала, заливаясь восторженным лаем, а Борька шумно пыхтел, набираясь духу для нового приступа. У Кати раскрывался рот, нижняя губа оттопыривалась, и на лице появлялось что-то вроде забывшейся улыбки.

От телятника было недалеко до пустошки из молодых сосен в два-три человеческих роста, в которой последним урожаем пошли маслята. Катя ступала с выставленным вперед, как против зверя, складным ножичком и в первые дни только натыкалась на грибы, потом стала, увидев издали, вприпрыжку к ним подбегать. Наступил день, когда Сеня поднял первый рыжик. Он так обрадовался, наглаживая его и жадно шаря вокруг глазами, так нахваливал рыжики, что Катя, налюбовавшись красной шляпкой с нежно и ровно расписанными кругами, долго потом исподтишка смотрела на Сеню. И когда минут через десять она закричала и кинулась к Сене, а он кинулся навстречу – она остановилась, испуганная его испугом, и, протягивая ручонку с найденным теперь уже ею рыжиком, опять заплакала. Он схватил ее на руки и держал до тех пор, пока она не успокоилась.

Прошла неделя после приезда, пошла другая… Решили не отдавать Катю в школу. Девочка считала, что ей шесть лет, но росточка она была небольшого и могла ошибаться. Да и с шестью разумней было погодить. Миновали те времена, когда школа следила, чтоб ни один ребенок не опоздал с учебой. Теперь хоть совсем не отдавай, никто не спросит. Но Галю с Сеней удерживала иная причина: они не знали, как надолго свалилась на них Катя, боялись думать об этом, каждый новый день втайне начиная с оборонной молитвы: Господи, пронеси!

– Ты помнишь свою маму? – выбрав минуту, когда девочка казалась успокоившейся от затягивающихся где-то далеко внутри ран, спрашивала Галя, не нажимая на вопрос.

Катя замирала, опускала голову и уставляла глаза перед собой – как всегда, когда она замыкалась. Но нет – чуть слышно она отвечала:

– Помню. Маленько.

– Как ты ее помнишь?

– Мы ехали, – помедлив, сжатым голосом отвечала она.

– Куда ехали? Откуда?

– Не знаю. – И добавляла неуверенно: – К русским. Мы ехали в поезде. Там были большие горы.

– А папу не помнишь?

Папу она не помнила. И так умоляюще смотрела на Галю, что та поневоле оставляла расспросы.

В сумке, оставленной тетей Люсей в «Метеоре», находились два платья, одно тонкое, другое шерстяное, тонкий же ярко-желтый плащишко, трое колготок, кроссовки и вязаная шапочка – все летнее, городское. Но этот набор опять-таки подтверждал, что выводила женщина Катю в спешке и собирала за секунду. С этими расспросами девочку пока не трогали. Гале пришлось ехать в райцентр и срочно покупать спасение от холодов – теплую куртку, сапоги, две шерстяные кофты, рейтузы. Шерсть велась своя, от своих овец, но мукой смертной было чесать ее, прясть; пришлось искать охотницу для такой работы. Не охотницу, а невольницу, которая от бедности бралась за любое дело. Очень не хотелось трогать Катины деньги, поначалу так и решили: не трогать; но без них бы не поднять эту справу – половину истратили.

Стоял уже сентябрь, доспевали последние урожаи в огороде и тайге. Дни стояли сияющие, перекатливые от утренников с инеем до летнего зноя, небо распахивалось все шире, и, казалось, все глубже оседала земля. В Сенином огороде белела только капуста. Выкопали картошку; счет ведрам, в которые набирали картошку и высыпали на землю для сушки, вела Катя и громко объявляла его, ни разу не сбившись. И копать ей нравилось; почва была мягкая, унавоженная, погода сухая, урожай хороший. «Поросята какие!» – нахваливала Галя, поднимая из земли огромные клубни, белые и чистые, выставляя их напоказ. «Поросенок какой!» – подхватывала Катя и бежала похвалиться, какой экземпляр она отыскала. Здесь же, в огороде, ходили курицы, для которых был снят наконец существовавший все лето запрет и думать забыть про огород, здесь же грелся на солнце Байкал. Когда ему надоедало лежать, Байкал подходил к Кате и тыкал ее носом в бок. «Байкал, – отбивалась она, – не мешай». Он смотрел на нее внимательно, скосив голову, точно любуясь.

– Откопались в леготочку! – удивлялась Галя. – Ой, так боялась я копки, а и не заметила, как управились. А без тебя, – приобнимала она Катю, – мы бы сколько провозились… – А про себя добавляла: «Мы бы сколько нервов друг дружке извели!»

Катя загорела и вытянулась. Или уж казалось, что вытянулась, потому что привыкли к ней и видели в ней то, что хотели видеть. Но живей она стала – точно. Но все еще странной, неожиданно срывающейся и так же неожиданно затухающей живостью. Прыгает со скакалкой в ограде, что-то замеряет, расчерчивает куском кирпича и вдруг застынет, не успев присесть, лицо сделается обмершим, взгляд куда-то утянется. Не дай Бог окликнуть ее в эту минуту – испугается. Сеня не раз с болью наблюдал ее такую: стоит, а что стоит, что опять с нею, стоящей пусто, и что слетело куда-то от неожиданного всполоха в памяти или душе – поди пойми. И всегда в таких случаях что-то острое, знобящее перекатывалось в его груди, пугая предчувствиями.

– Сеня! – тревожно говорила Галя перед сном; они теперь обычно засыпали под думы и разговоры о Кате. – Мы с ней по-простому, а она как стеклянная. Не разбить бы.

Для деревни было сказано, что она внучатая Сенина племянница, родственников его никто не знал. Для деревни было сказано, а говорить Кате, за кого они ее пригревают, не решались. А она бы и не поняла ничего. Сколько катало ее по недобрым людям – не узнать, но пришлась эта злая доля на самые чувствительные годы, и теперь сердчишко ее, должно быть, ломается от тепла, как лед по весне… «А уж осень, осень…» – боялся додумать Сеня.

С лета он собирался в тайгу за орехом, который тоже нынче уродился, но не пошел. Показалось ненужным. Никуда из деревни уходить не хотелось, а Гале он объяснял, что это от старости. Засыпая, думал: «Скорей бы новый день, чтобы видеть вокруг себя далеко». Стены сжимали его, воздух казался отжатым. Просыпался он быстро, с радостью и сразу вскакивал на ноги, первым шел ставить чайник. За завтраком, когда сидели все вместе, продолжал свои фантазии:

– Выхожу ночью на улицу, а ночь зве-ездная, ядреная. И слышу опять: шу-шу, шу-шу…

Катя отрывалась от еды:

– Да ведь огурцов на грядке нет. Кому шушукаться-то?

– Ты слушай. Слышу: шу-шу, шу-шу. И тоже невдомек: ведь огурцов на грядке нет, кому шушукаться-то? Прислушался получше, а это морковка. «Делать нечего, – переговариваются грядка с грядкой, – надо бежать. Бежать от лютой погибели в этом огороде, от этих людей. Ботву нам обрезали, оставили в земле для сохранения, а какое может быть сохранение, если наш враг, жадный крот, поедом нас споднизу ест. Нету нашей моченьки больше терпеть. Если завтра к восемнадцати ноль-ноль не придут нам на помощь, всем немедленно уходить». Шу-шу, шу-шу: всем, всем, всем.

Катя, склонившись, прячась за стаканом с чаем, хитренько поглядывает на Галю, понимая, что сказка эта больше сказывается для нее, для Гали.

– Уберем сегодня, – ворчит Галя. – Не можешь по-человечески-то сказать?

– А ты что – по-морковному услыхала?

Все трое смеются, потом Галя стучит ложкой по столу. Она не любит, чтобы последнее слово оставалось не за ней.

– Ну, Сеня! Ну, Сеня! Ты язык допрежь смерти сотрешь – посмотрим, по-каковски ты хрюкать будешь.

Катя прыскает, из набитого рта летят крошки и брызги; отряхиваясь, отираясь, она говорит совсем по-взрослому, по-деревенски:

– Ну вас! Уморили!

К ней стала приходить подружка, Ольги Ведерниковой заскребушка, девочка донельзя тихая, молчаливая, скидывающая обувку сразу же, как только выходила она из дому, и где попало эту обувку забывающая. Звали девочку Аришей, Сеня называл ее Ариной Родионовной.

– Ну что, Арина Родионовна, – встречал он ее, босоногую, – где сегодня сапоги оставила?

Сапоги могли аккуратно стоять вместе посреди дороги, могли быть в разлуке – один у своего дома, второй у чужого, а могли оттягивать спрятанные за спину руки. Аришу расшевелить было трудно, да Катя и не умела, ее самое надо было расшевеливать, но, как старшая, она понимала, что игру должна предлагать она, и принималась прыгать через скакалку, подавала затем скакалку Арише – та брала и продолжала сидеть на широкой лавке возле крыльца, уставив свое тоже белесое, с низкой челкой, с мокротой под носом лицо на Катю. Игра Аришу не занимала, она приходила полюбоваться на девочку из какого-то другого мира – чистенькую, аккуратную, необыкновенно красивую. Все уже знали, что у Поздняковых живет красивая девочка. Бабка Наталья перебиралась через дорогу, прикрывала у Поздняковых за собой калитку и била о нее висячим чугунным кольцом, давая о себе знать.

– Где-ка тут наша бравенькая? – спрашивала она, не глядя, есть кто во дворе или нет. – Гли-ка, че я тебе принесла… – И уж после этого поднимала глаза. – Сеня, ты? А где-ка наша метеворка? Я седни сушки стряпала… – И высыпала в какой-нибудь тазик, которые всегда обсыхали на воздухе, кучу витых кренделей-баранок, еще теплых. – Покусай, покусай, – протягивала она первую Кате. – А поглянется – приходи, вместе чаю попьем.

В другой раз решительно тянула Катю к себе. Та возвращалась с маленьким, будто бы игрушечным, но изготовленным по полной форме самоваром – с осадистыми ножками, с решетчатым низом, с раскинутыми по бокам фасонисто ручками и проворачивающимся в гнезде краником, даже с короткой, загнутой в колене трубой.

– Вот, – удивленно и таинственно объясняла Катя. – Это было в деревушном чабадане.

– Где?

– В деревушном чабадане. Это такой деревянный ящик, наверное, старинный чемодан.

И замирала с улыбкой, продолжая любоваться самоваром.

– Бравенький? – с хитрецой спрашивала она.

– Бравенький, – соглашалась Галя. – Только почистить надо.

И еще миновали неделя и вторая, а всего после приезда и месяц отошел. Началось ненастье с холодными дождями и длинными заунывными порывами северного ветра, который, казалось, испускал от затяжной натяги весь дух, затихал и, набрав его в какую-то могучую грудь, снова принимался дуть мощным выдохом. С лесов сбило последнюю листву, и они стояли черно и зябко; опушенное хвойное покрывало сосняков и ельников тоже смотрелось в мокроте безрадостно. По воде (море называли просто водой) ходили волны, взблескивая загибающимися остриями белых барашков, вся земля гудела и стонала. Сеня влез в новые сапоги, привезенные из города, и, только натянув их на ноги, вспомнил, как они покупались и как он впервые увидел Катю. Вспомнил и долго сидел, тупо глядя на сапоги, размышляя, не лучше ли было их до весны не трогать.

Он принялся учить Катю азбуке, она, хорошо считая, не знала ни одной буквы. Катя послушно повторяла слоги, складывая их в слова, вскидывала глаза в удивлении от чуда получающихся слов, но занималась она без охоты. Быстро вскакивала из-за стола, едва Сеня объявлял конец уроку, и подходила к окну, глядевшему в улицу, подолгу смотрела на расставленные до горы тремя улицами избы, на побитый за деревней лес, на стоящих неподвижно под дождем коров, беспрестанно жующих жвачку, на пробегающую торопливо собаку и на редких прохожих, тоже торопящихся, высоко поднимающих ноги. А Сеня стоял в дверях прихожей и со стылым сердцем смотрел на нее, замершую у окна: что она там видит? о чем думает? куда отлетают ее желания? И с кем она – с ними или с кем-то другим?

Он пытался узнать о ней побольше:

– Ты помнишь, где вы жили в городе?

Она вся натягивалась, лицо становилось напряженным, чужим, менялись, тяжелея, глаза.

– В деревянном доме, – натягивая слова, выговаривала она. – На втором этаже.

– Ты с тетей Люсей жила?

– Тетя Люся потом пришла.

– А кто жил на первом этаже?

Девочка смотрела на Сеню и медлила.

– Ахмет… – с трудом произносила она. – Олег… Там много было. Приезжали и уезжали.

– А кто такой Ахмет?

– Он стрелял в тетю Люсю…

– Как стрелял, почему?

И снова молчание, потом тихо:

– Он стрелял, чтоб не попасть. Сказал: в другой раз прямо в сердце.

– А почему стрелял, не знаешь?

– Не знаю.

Сеня не перебарщивал с расспросами, он видел, что они даются девочке тяжело. Она после них затаивалась, старалась держаться в сторонке, ходила медленно, с оглядкой, снова принималась пристально всматриваться во все, что окружало ее, нижняя губка безвольно оттопыривалась, лицо бледнело. «Пусть обживется, привыкнет к нам, перестанет чего-то бояться… и уж тогда… не сейчас…» – думал Сеня, прекращая такие разговоры. Да и так ли уж важно было разведать, что скрывалось за тем днем, когда девочка оказалась с ним рядом? Что это даст? Когда-то он шлепнулся в Заморы как кусок дерьма – его приняли, не спрашивая характеристику, отдали ему единственную дочь. Это зло выясняет подробности, добру они ни к чему.

Опять разгулялась погода, выглянуло солнышко, но уже без прежнего тепла, примериваясь к зиме. Высушило улицу, и показалось, что порядки домов развело еще шире. Когда Катя смотрела, как идет к ней через дорогу Ариша, уже не смеющая сбрасывать сапоги, чудилось, что идет она долго-долго. Они вместе принимались ставить самовар под навесом справа от летней кухни: большую, пузатую чурку застилали клеенкой, рядом притыкали две низенькие чурочки для сиденья, устанавливали самовар на «стол», заливали его водой и втыкали трубу. «Скипел?» – через пять секунд спрашивала Ариша. «Нет, так быстро не кипит», – вразумляла Катя. «Скипел?» – «Нет, говорят тебе, рано». – «Скипел?» – «Скипел». Начиналось чаепитие. «Мой-то, – сложив сердечком губы и дуя в пластмассовый стаканчик, сообщала Ариша косным лепетком, – опеть вечор холосый пришел». – «Батюшки! – взахивала Катя и спохватывалась: – А какой хороший?» – «В стельку». – «В какую стельку?» – не понимала Катя. «В талабан». – «В какой талабан?» Наступало молчание. Катя спрашивала: «Ты ему все сказала?» – «Все сказала». – «Как ты сказала?» – «Остылел ты мне», – сказала».

– Ну и сказки у тебя, Арина Родионовна! – кричал от верстака под этим же навесом Сеня. – Заслушаешься!

Все нетерпеливей, все поспешней хотел жить Сеня: сначала он торопил ночи, чувствуя по ночам беспомощность, боязнь быть застигнутым врасплох и голым – войдет кто-нибудь, а он в трусах, босиком, и ничего под руками, ему казалось, что ночью и слов подходящих не найдется для защиты; теперь он стал торопить и дни. Будь его воля, он скоренько переметал бы их из стороны в сторону, добравшись до глухой зимы, когда заметет так, что ни пройти ни проехать и только ветер будет дымить по крышам. Торопясь сам, торопил Сеня и Галю. Раньше обычного сняли и засолили капусту, развез на тележке и разбросал он навоз под картошку, утеплил стайки для коров, первым в деревне привез с елани застогованное сено… Галя смотрела на него с удивлением и опаской: всегда приходилось подгонять мужика, а тут поперед времени бежит. Но как вперекор Сене воротилось тепло, к обеду нагревалось до того, что хоть в рубашке ходи, на кустах смородины за летней кухней набухли почки, солнце, которое уже спустилось к южному полукружью и поблекло, смотрелось опять молодо.

Сеня считал: «Метеору» оставалось сделать пять ходок, четыре, три…

При Кате зажгли как-то вечером керосиновую лампу, потому что электричеством лишь дразнили, и лампа так понравилась девочке, что она взяла в привычку досиживать допоздна, нетерпеливо била кулачком в коленку, требуя, чтобы загасили скорей электричество, и, когда зажигали фитиль и втыкали в решетчатый металлический ободок стекло, Катя так и обмирала перед лампой. Она то прибавляла, то убавляла фитиль, по лицу ее ходили блики, глаза искрились. «Маленькая шаманка», – улыбался Сеня. И просветлел вдруг сам: да кто сказал ему, что у нее недвижное, холодное лицо, затуманенное изнутри? Ничего подобного. Не может быть, чтобы только от керосина переливались по лицу краски и под тайными толчками играла кожа. Полюбилась лампа Кате – привык и Сеня наблюдать за девочкой, что-то нашептывающей, представляющей волшебное… И когда однажды по случаю именин начальника участка электричество все сияло и сияло и они вместе измаялись в ожидании темноты, Сеня скомандовал:

– Вырубай электричество! Запаляй керосин!

– Запаляй керосин! – закричала Катя восторженно, выбегая на середину комнаты и бросаясь в пляс.

* * *

С утра Сеня дал себе на день задание: вытащить, во-первых, лодку и поставить ее под бок. Под банный бок со стороны улицы. Оставлять лодки на берегу стало опасно. Никто на них зимой не уплывет, но взялись лодки калечить, пробивая днище. Во-вторых, перед зимой, перед плотной топкой, следовало прочистить печные трубы и в избе, и в летней кухне. Летняя кухня не выстуживалась, в ней зимовали курицы. И еще одно: давно договорились они с соседом, с Васей Тепляшиным, взять курганской муки, и по их заказу коммерсант вчера муку привез.

Не все быть лету; день всходил хмурым, солнце показалось и скрылось, с низовий потягивал пока слабый, но колючий северный ветерок. Вторым, семейным, завтраком сидели, как всегда, поздно, и Сеня расслабленно, не торопясь подниматься, снова и снова подливал чаю. Из летней кухни они переехали в дом; сегодня в нем было прохладно, печь не топили из-за готовящейся чистки. Катя поднялась невеселая, придавленная переломной погодой и вяло тыкала вилкой в поджаренную с яйцами картошку. Галя поднялась из-за стола скоро и ходила шумно, покрикивая во дворе на скотину, ворча громче обычного на Сеню. Он понимал: она торопит его, но не хотелось подниматься – и все. Переговаривались с Катей тоже вяло, Сеня без всякой причины вздыхал, прикидывая, к кому пойти, чтобы помогли прикатить лодку. В таком порядке и предстояло ему сваливать дела: сначала лодка, потом печи, потом, если не запоздает Вася, мука. Надо было подниматься.

И в это время залаял кобель – зло, напористо, на чужого. Сеня вышел посмотреть, одновременно из кухни вышла Галя и встала – прямая, настороженная, со сжатыми губами. Кобель надрывался за оградой – Сеня открыл калитку и выглянул: перед домом, на узком тротуарчике, ведущем к калитке, стоял незнакомый мужик в толстой кожаной куртке и с короткой стрижкой на голой голове.

– Ты Семен Поздняков? – спросил мужик требовательно, раздраженный собакой. Был он плотен, крепок, молод не первой молодостью, но еще не миновавшей окончательно, и, как сразу отметил Сеня, был он из горлохватов, из тех, кто любит идти напролом. Второй мужик пристраивался на лавочку возле избы бабки Натальи.

– Я Семен Поздняков, – сказал Сеня. – А ты кто такой будешь?

– Убери собаку! – негромко повелел мужик.

Сеня прикрикнул на Байкала; тот, отойдя, продолжал рычать.

– Теперь приглашай в гости, – тем же спокойным и властным тоном сказал мужик.

– А чего раскомандовался-то? – разозлился Сеня. – Пришел в гости – веди себя как гость. Я тебе сказал, кто я, говори теперь ты.

– Я дядя той девочки, которая живет у тебя, – с усмешкой, не спуская с Сени цепкого взгляда, сказал мужик. – Родной дядя. Понятно?

Увидев этого мужика и разглядев его, Сеня мог бы догадаться, по какой нужде тот искал его и зачем пришел. Он и догадался почти, его захлестнуло болью сразу же, как вышел, и все-таки продолжал хвататься за соломинку: не то, не то, это не может быть то… Он потом тысячу раз спрашивал себя, как это он растерялся до того, что впустил мужика в ограду. Но – впустил.

– Подожди меня там! – крикнул мужик своему товарищу и прошел в калитку. Галя стояла все так же – прямо и неподвижно. – Где она? – спросил он теперь уже у Гали.

Сеня начинал приходить в себя.

– А почему ты думаешь, что я тебе ее отдам? – спросил он, стараясь сдерживаться, не закричать и невольно шаря глазами по двору – где что лежит…

Мужик усмехнулся откровенней, показав ровные белые зубы. Он держал себя все уверенней.

– А как бы ты это не отдал ворованное? – наигранно вздохнул он. – У нас это не полагается.

– Если ворованное – давай в суд! – закричал Сеня, не в силах больше сдерживаться. – В суд давай! И там посмотрим, кто украл! Дя-дя… А почему ты только дядя, а не папа родной? Родниться так родниться – чего ты смельчил?!

– Можно и в суд, – лениво согласился приезжий. – Да долго… Расходы тебе. Давай уж как-нибудь сами, своим судом. – И коротко добавил: – Давай без жертв.

– Ты меня не пуга-ай!..

Сеня обмер: вышла Катя. Она не вышла, а выскочила из избы, куда-то торопясь, и вдруг запнулась и закачалась, стараясь установить себя. Сеня смотрел в ужасе: точно волшебная злая пелена нашла на нее и сошла – перед ними стояла другая, до неузнаваемости изменившаяся, девочка. Лицо еще вздрагивало, еще за что-то цеплялось, но уже окаменевало, нижняя губка, дергающаяся лопаточкой вперед, прилипла к верхней, глаза затухли. Она медленно свела руки и сцепила их под животом.

– Ты знаешь меня? – подождав, позволив девочке опомниться от первого, непредсказуемого испуга, спросил приезжий.

Она долго смотрела на него, словно решая, узнавать или не узнавать, вздрогнула, когда кобель, наскочив с улицы на заплот и свесив лапы, зарычал… Узнала. Кивнула.

– Никуда ты, Катя, не поедешь! – ослабшим голосом крикнул Сеня. – Ты наша. Скажи ему, что ты наша.

– Скажи ему, что ты знаешь меня, – со спокойной угрозой отвечал приезжий. – Я фокусов не люблю. – Усаживаясь на скамейку возле крыльца, показывая, что препирательства бесполезны, он похвалил девочку: – Ты всегда у нас была умница-разумница. Собирайся.

– Никуда она не поедет!

– Сеня! – остерегающе крикнула Галя.

Подобие виноватой улыбки мелькнуло на лице Кати.

– Как же бы я не поехала? – тихим голоском, стоившим многих разъяснений, сказала она. – Что вы!

И развернулась собираться.

Минут через пятнадцать они уходили. Катя собрала что-то в ту же сумку, с которой приехала и которую сразу же забрал у нее мужик. Галя, так и не отмершая, ткнулась в девочку головой и отступила. Сеня пошел проводить. За калиткой Байкал опять стал набрасываться на чужого, Катя приласкала его и успокоила. Со скамейки от дома бабки Натальи поднялся второй мужик, прихрамывая, присоединился к ним и насмешливо окликнул Катю:

– Здорово, красавица!

Она не обернулась к нему.

Катя с Сеней шли впереди, приезжие сразу за ними. Сеня не спрашивал, куда идти, – вот-вот «Метеор», последний в этом году. Ветер наддавал сильней, подталкивая в спины, по небу быстро несло растерзанные, разлохмаченные облака, доносило приближающимся холодом. Катя догадалась одеться в теплые сапоги и куртку.

– А деньги-то? – вспомнил Сеня. – Твои деньги остались!..

Девочка сунула свою ручонку в Сенину руку и слабенько сжала: не надо.

– Не забудешь, где мы живем? – шепотом спросил он.

– Мы тоже не забудем, – предупредили сзади.

Девочка оглянулась на них и сказала, не таясь:

– Они били ее.

– Кого?

– Тетю Люсю.

Она додумала, как до нее добрались: разыскали своим розыском тетю Люсю, пытали, пока не сказала…

– Я всегда говорил, что ты у нас умница-разумница, – согласились позади.

Подскочил на волне «Метеор», его било о стенку причала и откачивало; отъезжающим приходилось прыгать, они толпились в страхе и кричали. Девочку стремительно оторвали от Сени, не дав попрощаться, он увидел ее взблеснувшую белую головенку уже в пасти теплохода, девочка, заворачивая, тянула ее, взмахивала руками, но – тут же закрыло ее прыгающими фигурами и отчаянные крики прыгающих заглушили все.

Сеня не помнил, как он воротился домой.

У стола лицом к двери сидела Галя, не снимая телогрейку, и ждала его. Что было говорить! – Сеня тыкался слепо из угла в угол: нельзя было уйти от Гали и нельзя было оставаться, и одна только мысль так же слепо тыкалась в нем: как бы провалиться в тартарары? Галя следила за ним, словно все еще чего-то ожидая, потом в неожиданном припадке уронила голову на стол и, пристукивая ею, сдавленно, страшно, чужеголосо выкрикивала:

– Сеня! Сеня! Сеня!

Порывы ветра становились все сильней и злей, и к ночи земля ходила ходуном. Сеня лежал без сна и, пытаясь защититься, натягивая на себя одеяло, слушал, как гремит и стонет на разные лады:

– Сеня! Сеня! Сеня!

1997

В ту же землю…

Крайней улицей микрорайон выходил на овраг, обширный и пустой, лежащий огромной неровной впадиной. Его можно было принять за заросший карьер, но нет, грунтовой выемки тут никогда не было, так устроилось природой. Вокруг этого города, блиставшего в свое время славой великой стройки коммунизма, земля перебучена и перелопачена на десятки километров, здесь вбили в русло гигантскую плотину для электрических турбин, построили огромный алюминиевый завод, лесопромышленный комплекс, до десятка других крупных заводов, но и здесь кое-где остались участки нетронутой земли. Одним из них и был этот овраг, заросший среди глинистых проплешин обдерганными кустами ольхи, осинником да крапивой. Город с двух сторон полукругом подступил к нему и остановился. На третьей, на южной стороне, где ходило солнце, противоположной микрорайону, сразу за оврагом тянулся в гору сосняк, вблизи города побитый, с частыми следами кострищ и палов, но все-таки живой, отрадно зеленеющий и зимой и летом.

В прежние годы, когда еще делались попытки приукрасить жизнь, у обрывистого края оврага, где микрорайон, соорудили трамплин для лыжников. И прыгали, пружинисто выбрасываясь в воздух, и летели на птичьей высоте выгнутыми вперед фигурами, насаженными на лыжи, и, приземляясь, взрывали снег и долго катились под уклон. На трамплин со всего города собирались мальчишки, здесь всегда было шумно, весело и колготно. Потом, когда жизнь открылась сплошной раной, трамплин забросили, и металлическая ферма его теперь торчала голо и мертво, как скелет.

Как раз напротив трамплина через дорогу, в первом подъезде длинного пятиэтажного дома, делающего поворотный изгиб вместе с дорогой, глухой ночью горел на третьем этаже свет. В городе ночным светом никого не удивить. Но на этот раз весь огромный дом был темен, весь он утонул во мраке ночи, смешанном с мраком тумана, и два одиноко светящихся окна, едва пробивающихся сквозь туман, ничего, кроме тревоги, вызвать не могли. К этой поре все засыпают и в эту пору без беды или болезни не поднимаются.

Тяжелая фигура женщины с непокрытой головой выступила из тумана, обтекающего дом, еще раз бросила взгляд на окна, с усилием поднялась по каменным ступенькам к разверстому входу и полезла по лестнице. Дверь в подъезд была сорвана, свет внутри не горел, подниматься приходилось ощупью. Она открыла незапертую дверь в квартиру, после свежего холодного воздуха потянула носом, принюхиваясь, и, пройдя мимо закрытой слева двери, вошла во вторую комнату, сбросила отсыревшую темную куртку на узкую продавленную кушетку, стоящую за дверью справа, упала на нее сама и только теперь, словно в назначенную минуту, тяжким прерывистым стоном заскулила по-собачьи, закрывая рукой рот, чтобы не услышали.

В первой, в маленькой комнатушке лежала покойница, мать этой женщины, самой ей было под шестьдесят, но не о матери, зажившейся на свете и скончавшейся несколько часов назад, плакала эта рыхлая мужиковатая женщина, не себя она жалела, никогда не снисходя до жалости к себе, а, сильной, ко всему привыкшей, не хватало ей сил, чтобы подступить к страшной тяжести приближающегося дня. Она и на улицу выходила, чтобы движением облегчить ее, эту тяжесть, и только сильнее еще придавилась. Не хватало воздуха, нечем было дышать.

Звали эту женщину Пашутой. Имя, как и одежда, меняется, чтобы облегать человека, соответствовать происходящим в нем переменам. Была Пашенька с тонкой талией и блестящими глазами; потом, войдя в возраст, в замужество, в стать, – Паша; потом один человек первым подсмотрел – Пашута. Как фамилия. Так и стали называть, порою не зная, имя это или фамилия «Это сытно звучит. И сама ты баба сытная», – говорил в похвалу тот самый человек, который окрестил ее Пашутой.

Накануне вечером Пашута воротилась домой поздно, уже в темноте, доходил десятый час. Поехав в город, она не собиралась задерживаться. Но не утерпела и зашла в свою столовую, а там девчонки пригласили поработать вечером на спецобслуживании. Спецобслуживание – это когда снимают столовую для события. Какое было событие, Пашута не разобрала, как ни прислушивалась к тостам. Праздновала какая-то незначительная организация, гуляли и невесело, и скромно, но Пашуте пришлось возиться с посудой чуть не до конца, пока не понесли мороженое. Девчонки и ей сунули в баночке два комка мороженого. Девчонки – по привычке, по старой памяти, когда они действительно начинали девчонками, половина из них уже в бабках. В сумке у Пашуты лежал еще и пакет с пловом, выскребенным из остатков в котле. Приходилось не брезговать и этим. Тыкавшая себя постоянно в свое униженное положение, Пашута корилась, что она и в столовую продолжает ходить ради подачек. Но это неправда. Всю жизнь проработавшая в столовых и почти десять лет проработавшая в этой, последней, она скучала без нее, никак не могла отвыкнуть от «ада», как дружно все они проклинали чад и смрад, жар и пар среди печей и котлов, густых и одуряющих запахов пищи, впитывающихся в тело, по нескольку часов на ногах. В столовых она сполна прошла весь трудовой путь от заведующей до посудомойки. Путь в обратном направлении. В двадцать лет, среди восемнадцатилетних, – заведующая, и два года, уже с пенсией, – посудомойка. Месяц назад ее рассчитали. Столовая была кормным местом, в нее напрашивалась и молодежь, а у Пашуты совсем стали отказывать ноги. Девчонки бы еще постояли за нее, но и их ожидала та же участь. Хозяином столовой становился казбек, гибкий, поигрывающий телом молодой человек из кавказцев, с пронзительными глазами на узком птичьем лице. Дело шло к приватизации и перестройке в ресторан – уж тогда в городе, кроме заводских, не останется ни одной столовой.

Девчонка была дома, когда Пашута вернулась. С нею жила внучка, учившаяся с сентября в педагогическом училище. Но родных детей у Пашуты не было, она брала приемную дочь, когда жила семьей; внучка от приемной, родная и не родная, без кровной близости. Мать ее, Анфиса, ушла в замужество в леспромхозовскую деревню, за двести километров от города, там и осталась, потеряв мужа. В Пашуте она видела воспитательницу, но не мать, матерью и не называла. Но вот удивительно: чем больше она отдалялась от приемной матери, тем больше на нее походила. Такая же внешне вялая, но с твердым характером, так же тянет в разговоре слова, такой же замедленный шаг. И такое же безмужество, только от Пашуты муж ушел, а у Анфисы утонул, оставив ее с двумя маленькими ребятишками. Пашута догадывалась, что, обижаясь на свою неудавшуюся жизнь, Анфиса за это сходство в том, что она не любила в себе, не любила и ее, Пашуту.

Но за девчонку Пашута простила бы ей вдесятеро больше. За то, что она прислала на учебу пятнадцатилетнюю Таньку. С нею как-никак посветлела жизнь. Вот почему в семье нужны дети. Разве бы обрадовалась она так мороженому, доставшемуся с чужого стола, разве бы торопилась так домой, чтобы оно не успело растаять? Не мороженое она несла ей, а свою нежную душу, устроенную грубо, свою ласку, не умеющую себя показать.

Танька была с подружкой из какого-то дальнего подъезда в этом же доме. Подружка по имени Соня хорошо шила, и Пашуту эта дружба не тревожила. Она вручила девчонкам мороженое, и те от восторга завизжали, запрыгали.

– Бабуля, ты где взяла? – приплясывала Танька. – Ты где украла?

– Украла и есть, – усмехнулась Пашута и пошла к матери, лежавшей за закрытой дверью.

Вернулась она скоро, спросила у Таньки:

– Ты давно дома?

– Уж скоро час. Мы у Сони были.

– К старенькой бабушке заглядывала?

– Заглядывала. Она спит.

Пашута ушла в кухню и, высматривая оттуда, ждала, когда девчонки доедят мороженое. И – обратилась к подружке:

– Ты Таню не сможешь на ночевку взять?

– Бабушка, зачем? – удивилась Танька. – Я не хочу никуда идти.

– Надо! – грубо оборвала ее Пашута. – Из бабушкиной деревни приехал один человек, мне некуда его положить.

Врала – и зачем врала? – с перепугу, что ли?

– Я могу на полу, – предлагала Танька.

– Нет, уходи! Уходи, Татьяна… Я тебе потом все расскажу. Не будут твои родители ругаться? – она не спрашивала у подружки, а поторапливала.

– Нет, нет, не будут.

И смотрела неотрывно, как девчонки испуганно и торопливо собираются. У двери Танька обиженно буркнула:

– Сначала мороженое, потом уходи…

– Погоди-ка! – Пашута задержала Таньку и отвела ее от подружки. – Дай ключи. Без меня не приходи. Я буду вечером. Ты все поняла?

* * *

Аксинья Егоровна скончалась тихо, во сне. Не пришлось и глаза закрывать. Так ее намаяла, так изъездила жизнь, что она в последний месяц и не знала, живет она или не живет. Оскудевшая телом, высохшая, с бескровным желтым лицом, с руками в обвисшей коже, похожими на перепончатые лапки, она лежала в кровати как в усыпальнице и по большей части спала. Сначала ее поднимали к столу, вели в кухню, Танька заговаривала с нею, пытаясь расспрашивать, но она в ответ только растягивала под глазами морщинки, что выходило прежде улыбкой, говорила тихо и услужливо нитяным тонким голоском и просилась обратно в кровать. Эти выходы доставляли ей мучение, и ее оставили в покое, стали приносить еду в постель. Ела она так помалу, уже не испытывая потребности в пище, что тепло в ней со дня на день должно было дотлеть.

И вот оно дотлело. Пашута широкой большой рукой гладила мать по маленькой, быстро остывшей голове, по ввалившимся щекам, по подвязанному подбородку и думала, думала… Она и сама, казалось ей, постепенно закостеневает в мумию и уже не способна отдаться горю. Произошло то, что и должно было произойти. Но, как ни ожидала она его, как ни смирилась давно уже с ним, она не была к нему подготовлена. Ничего в ней не было готово к тому, чтобы встретить материнскую смерть. Не врасплох и все равно врасплох. Мать так долго оттягивала неприятность, которую она доставит дочери своей смертью, что Пашута и дальше собиралась оставаться в этом удобном ожидании. Впрочем, ничего она не собиралась. А безвольно тащилась по дням своей расползшейся фигурой, делая только самые необходимые движения. И к чему-то готовиться, что-то предупреждать она разучилась.

Не смерть матери ее ужасала, нет, а то тяжкое и властное, что надвигалось теперь со смертью, то, как обладить двухдневные проводы до окончательного прощания. Но и после прощания – девятины, сороковины, полгода, год… Существуют давние, крепче всякого закона, календарь и ритуал проводов. В городе живых заведено немало служб, принадлежащих, в сущности, тому свету, в которых заняты люди, устраивающие туда дорогу. Мертвый не имеет права считаться мертвым, пока не выдано свидетельство о смерти. По этому свидетельству его отвезут в морг, там, окаменевшего и униженного в смерти последним, самым жестоким унижением, окатят из шланга водой, воткнут в принесенную одежду; по этому свидетельству на фабрике ритуальных услуг подберут гроб, украсят его по одному из пунктов ассортимента и подадут под тело; по этому же свидетельству на кладбище выроют могилу в такой тесноте мертвых, что на похоронах натопчешься всласть на соседях… И всюду заплати. В морг, наверное, можно не возить, а всего остального не миновать. Там миллион заплати и там миллион с полмиллионом, а там только полмиллиона и еще семь раз по полмиллиону. Меньше нигде не берут. Но откуда у Пашуты такие деньги? У нее нет их ни в десятой, ни в сотой доли. Где она их возьмет?

Но и это еще не все. Чтобы быть прописанным на городском кладбище, надо при жизни иметь прописку в городе. А у Аксиньи Егоровны ее не было. Она не имела права здесь умирать. Пашута, как и до того трижды привозила ее, привезла мать на зимовку; одной ей в восемьдесят четыре года отапливать и обихаживать себя в деревне было непосильно. Но как только отогревалось солнышко и вскрывалась ото льда Лена, Аксинья Егоровна рвалась обратно. Никакими уговорами или запугиваниями удержать ее было нельзя – скорей, скорей на волю из ненавистной каменной тюрьмы, скорей взойти на свой порожек, надышать избу своим духом, и хоть букашкой ползать, да по натоптанным родным тропкам. Нынче, приехав за матерью, Пашута не могла не видеть, что матери едва ли суждено вернуться, но разве позволила бы Аксинья Егоровна себя из деревни выписать! Да и как Пашута стала бы ее выписывать, если деревня, продолжая еще стоять под небом, под государством больше не стояла?! Не было здесь ни колхоза, ни совхоза, ни сельсовета, ни магазина, ни медпункта, ни школы – все унесло неведомо куда при новых порядках. Отпустили деревню на полную, райскую, волю, на безвластье, сняли подчистую вековые держи, выпрягли из всех хомутов – гуляй на все четыре стороны! Хочешь – объявляй свое собственное государство, хочешь – отдавайся под руку Китая. Не было сюда летом твердой проезжей дороги, а зимой заносило снегами так, что не пробиться и танкам. Мужики промышляли в тайге, брали в Лене рыбу – этим и жили. И пили, пили…

Земли, угодья здесь завидные. С этого воля и начиналась, что выглядели богатство, позавидовали и добились, чтобы колхозные земли отошли сначала в подсобное хозяйство крупного машиностроительного завода… Но завод по дальности и бездорожью не потянул. Передали новому хозяину – БАМу. БАМ тогда по своей силе мог осваивать Луну, не то что ленские просторы. Погнали в деревню технику, повезли кирпич, принялись строить новую ферму и овощехранилище, на берегу поставили причал, одарили местный народ бамовскими льготами. Что под таким хозяином не жить?! И никто не подозревал, в том числе и хозяин, что можно полететь в яму в считаные месяцы. Ничто стало не нужно – ни строительство дороги, ни подсобное хозяйство; рабочие кинулись врассыпную с великой стройки, а деревне куда деться? С землей, с волей, беспривязная, брошенная – залегла она под ленский берег и ждет, все меньше и меньше трезвясь с непривычки к свободе, кому бы отдаться, чтобы хлеб привозили?..

Тем паче из такой деревни надо было вывозить мать окончательно. Пашута это видела. Она и собрала ее на всякий случай так, что можно было не возвращаться… Но какая тут выписка, какая прописка, в какое государство обращаться? Должно быть, ехать требовалось в район, а это в обратную сторону, им с матерью предстояло спускаться по течению к железной дороге. Да и когда это бывало, если даже поехать, что поехал и справил дело?

Пашута сидела и сидела возле матери, словно советуясь с нею, что теперь делать, как быть, а рука все тянулась прикоснуться, приласкать. Немного в жизни досталось Аксинье Егоровне ласки от дочери. В восемнадцать лет убежала на стройку – и зачем? – щи варить да камбалу жарить веселым, дерзким и прожорливым строителям коммунизма. К матери приезжала редко и, сунув гостинец, сразу рвалась обратно, в шум и гам несусветной толчеи, без которой уже не могла обходиться, в общежитие, не понять, мужское или женское, которое сделалось ближе родного дома. Почти десять лет то в общежитии, то в бараке, таком же веселом и холодном. Квартиры противоречили романтике, а когда через годы и годы стали даваться рабочим, давались, как и положено, в первую очередь детным семьям. А у Пашуты детей не было. Ее Бог наказал за аборт. В такой колготне, как тогда, в таком беспрерывном празднике труда и молодости, шумно плывущем «навстречу утренней заре по Ангаре, по Ангаре», семьи могли держаться только ребятишками. Пашута разошлась, не осознав толком, что выходила замуж, с первым мужем, с безалаберным бетонщиком из моряцкого отряда (на стройку приезжали бригадами, классами, выпусками, отрядами), путавшим жену с девчонками, только через три года вышла снова – за бригадира взрывников, человека много старше себя, с которым из барака переселились наконец в квартиру. Этому помогла приемная четырехлетняя девочка, взятая из приюта. Но не ради квартиры удочерила ее Пашута. А поняла, что своих детей ей не иметь, надо строить на будущее подпорки. Взрывник оказался мужиком едким, насмешливым, они часто ссорились, и она мало удивилась, когда, уехав в командировку взрывать диабаз для котлована соседней стройки, он не вернулся.

Так что же делать?

Где-то пропищали сигналы, возвестившие наступление круглого часа. Одиннадцать или двенадцать? Все равно. Все равно надо подниматься. Пашута вышла в прихожую и с испугом увидела себя в зеркало. Тюха, даже зеркало не завесила! Вот тюха так тюха! Но перед тем как завесить, она вгляделась в себя: широкое, затекшее лицо, некрашеные пегие волосы, которые были когда-то черными до цыганской черноты с синим отливом, забитые тоской глаза, над верхней губой знак какого-то внутреннего неряшества – бабьи усы. Она никогда не была красавицей, но была добра, расположена к людям, и эта доброта вобрала в себя и обрисовала все черты лица, делая его привлекательным. И в возраст вошла – была миловидна, с блеском больших карих глаз и со спадающими на высокий лоб завитками волос, с чувственно оттопыривающейся нижней губой. Трудно поверить, что еще десять лет назад тело ее оставалось без всяких упражнений и диет подобранным и чутким. Девчонки в столовой завидовали: «Ты, Пашута, ртом дыши, ртом, изнутри вздувай фигуру, чтобы она загуляла».

Сейчас ее можно принять за сильно пьющую, опустившуюся, потерявшую себя. Но в водочку Пашута не окуналась. Так разве рюмку-две когда по случаю, и то без удовольствия. А что потеряла себя – да, потеряла. В одиночестве это происходит быстро. Человек не может быть нужен только самому себе, он – часть общего дела, общего организма, и когда этот живой организм объявляется бесполезным, обмирают и все его органы, существовать внутри своей функции они не в состоянии.

Выходя на улицу, Пашута вела себя, направляя – куда, по какой дороге идти, как обойти прохожего, куда поставить ногу, чтобы войти в автобус, но, как только необходимость наблюдать за собой отпадала, глаза обращались внутрь, в темноту и боль.

Приезжая за матерью в деревню, чтобы взять ее на зиму в тепло, она спрашивала, по обычаю, у окоченевшей в одиночестве Аксиньи Егоровны, сидевшей не в избе на кровати, а на крылечке под солнышком:

– Ну, как ты, мать?

Аксинья Егоровна отвечала:

– Сидю и плачу.

Глаза ее были сухи, она плакала в себя. Это там все болело и стонало в муке, которая уже становилась привычной. Пашуте нечем было ее утешить. Аксинья Егоровна и не поняла бы утешения. Не везде, не ко всем членам доставала теперь в ней кровь, но боль, продолжающая жизнь, обтекала каждую клеточку.

Господи, но как же просто было бы сейчас в деревне! Как близко там почившему от дома до дома! Снесли бы Аксинью Егоровну на руках, положили просторно среди своих, деревенских, и весь обряд был бы дорогой к родителям, а не хождением по мукам, по хищникам-разбойникам, наживающимся на смерти. Там бы и небо приспустилось над Аксиньей Егоровной, труженицей и страдалицей, и лес бы на прощанье помахал ветками, и дых ветра, пронесшись струнно, заставил бы склониться в прощальном поклоне всякую травку.

* * *

Но что-то уже стало собираться бессвязными обрывками в обмершем сознании Пашуты, что-то постукивало в его стенки. В материнской комнате она подняла крышку высокого сундука (это деревенское происхождение заставило Пашуту заказать такой сундук) с тряпками Аксиньи Егоровны и сразу же наткнулась на аккуратно и красноречиво уложенное в прозрачный полиэтиленовый пакет смертное. Пашута узнала его по темно-коричневому вельветовому платью с черным витым пояском, ею же, Пашутой, давным-давно купленному и ни разу не надеванному. Оно показалось матери при дарении настолько праздничным, что ни один из прижизненных праздников не мог до него подняться. И тогда же Аксинья Егоровна положила: это для смерти. Пашута напрочь забыла о существовании этого платья – и вот оно, во исполнение воли усопшей, сразу же ей под руки… Там было и все остальное: тонкие шерстяные чулки, чунчики, как их называла мать, – что-то вроде мягких низких сапожек с меховым отворотом, темный платок, нижнее… Мать готовилась к смерти. В восемьдесят четыре года как не готовиться!.. Но сложено и поднято наверх было недавно, в близком и ясном предчувствии – как для заказанной бани. Невольно начинало высматриваться то первое, что надо делать. Нет, никому она мать не отдаст, вымоет сама. Хотя это вроде не полагается – самой. Бог простит. Богу, похоже, придется прощать ей многое.

Без малого сорок лет в этом городе, а посмотреть вокруг – никого поблизости. Ни к ней никто, чтобы хоть изредка душу отвести, ни она к кому. Пашута теперь уже и не знала, почему это бывает, что человек остается один. В молодости сказала бы, что для этого нужно быть чересчур нелюдимым или гордым, не иметь тепла в душе к тем, с кем сводит жизнь. Сейчас все по-другому, обо всем надо судить заново. Сама ли виновата, по характеру своему, или это судьба всех уходящих в старость – ей не хотелось в этом разбираться, да и, пожалуй, не под силу было. Как медведи, в зимний гнет залегли по берлогам и высовываются редко, только по необходимости. В какой-то общей вине, в общем попущении злу прячут глаза. Невольно прячут – и те, кто считает себя виноватым, и кто не считает.

Редко-редко вспоминала Пашута свою молодость. Слишком далеко и нереально это было. Только встретит если смутно знакомое лицо и начнет в поисках его отлистывать назад годы, когда она знала здесь всех и все знали ее. Разве бы удалось в то время кому-то миновать котлован, эту огромную каменную утробу, где все гремело, светилось, кипело и кружилось? И разве, пройдя котлован, можно было миновать столовую на левом берегу при въезде в него? Столовая работала круглосуточно – и весь котлован, сотни и тысячи людей, кормился там. Плыли и плыли они с подносами мимо раздачи, голодные, веселые, нетерпеливые, и только и слышалось: «Паша, подгоняй своих девочек, пусть не заглядываются!», «Паша, разберись, почему у вас двойная порция входит в одну тарелку». «Паша, – громче всех кричал кто-нибудь один. – Значит, как договорились, да?!» Она успевала метаться по кухне, успевала отвечать и распоряжаться этой огромной алчущей волной так, что та вовремя откатывалась, чтобы через четыре-пять часов накатить снова. Когда перекрывали Ангару и в проран летели бетонные кубы с надписями, должными увековечить это событие, на одном из кубов голубой краской, под цвет ангарской воды, было выведено ее имя. Выводил кто-то один (она знала – кто), но как бы по общему мнению. Годы и годы она крутилась в счастливой карусели работы, дружеских сходок, походов, розыгрышей, в ушах постоянно стоял шум подъема и веселья, сердце билось возбужденно, захватываясь общим могучим ритмом, и, по-деревенски замкнутая, она раскрылась, разговорилась, научилась смотреть смело и отвечать дерзко.

Но, порывисто вознесшись в общем вихревом потоке, она, как только он начал спадать, почувствовала это и остыла вместе с ним.

Это началось с переезда из поселка гидростроителей в город, где на смену мятежной и окрыленной кочевой молодости собирался оседлый и расчетливый народ – эксплуатационники. Кочевье укатилось дальше, на следующую стройку. Оставались пожинающие плоды, они обзаводились машинами, дачами, дефицитом и, как и всюду, где жилось льготно, острили и напитывали ядом умы. Их оседлость была временной – до выработки стажа, до служебного возвышения, а там – на юг, где заранее возводились дома, или в столицы, куда отлетали избранным кругом вслед за одним, достигавшим высоты. К тому времени, когда окончательно вырисовалось, во что превратилась великая стройка, в городе из высокоинтеллектуального «золотого» общества, каковым считали себя его представители, никого не осталось.

Город постепенно приобретал другую славу. На дешевой электроэнергии выплавляли на самом крупном в мире заводе алюминий, на самом крупном в мире лесокомплексе варили целлюлозу. От фтора на десятки и сотни верст вокруг чахли леса, от метилмеркаптана забивали в квартирах форточки, законопачивали щели и все равно заходились в удушливом кашле. Через двадцать лет после того, как гидростанция дала ток, город превратился в один из самых опасных для здоровья. Строили город будущего, а выстроили медленно действующую газовую камеру под открытым небом. Народ пошел на площади протестовать, эти протесты, как и всюду, были использованы, чтобы свалить старую власть, но пришла новая – и сами собой протесты прекратились, потому что новая знала самый верный способ борьбы с недовольством: не делать одно лучше, другое хуже, а развалить без сожаления все, и тогда в охоте за куском хлеба, хватаясь по-животному за любую жизнь, забудут люди о такой причуде, как чистый воздух и чистая вода.

Но это было позже. Позже и квартиру свою в городе, в хорошем доме, поменяла Пашута на микрорайон: отравлялась она в городе от аварийных выбросов с комбината до того, что лежала пластом, не в силах встать. Микрорайон же выстроили в стороне, верилось – там чище. Но разницы или не было вовсе, или она оказалась так мала, что ее нельзя было почувствовать. Поменялась еще и ради приплаты за большую площадь, которую оставляла, но разошлась эта приплата за три месяца. В микрорайон стала Пашута привозить на зиму мать. И где-то далеко-далеко, как в другой жизни, осталось, что растила она девочку, взятую из приюта, что сразу же после вдохновенной молодости пришлось надеть тягло матери-одиночки: работа, детсад, потом школа, подмены во время болезней девочки, нескончаемое рысканье по городу в поисках то молока, то лекарства, то теплой одежды. С одиноких загнанных женщин молодость слетает быстро – и вот уже приходилось замечать, что все меньше и меньше остается желаний, все длиннее невидящий взгляд и все пустынней и мимолетней дни. Не стало у Пашуты близкого круга друзей, не стало ярких праздников, опьяняющих привязанностей… Что случалось – случалось как бы из милости. Все это еще словно бы расставлено было перед нею с раскрытыми дверями, но никто не зазывал из них, как раньше, а самой стучаться уже и не хотелось.

От одного удивления не могла она освободиться: как из того, что начиналось тут, получилось то, что есть…


Пашута принесла в тазу воды, нашла махровое полотенце и раздела мать донага. Поворачивать, раздевая, было мукой, не окоченевшее до конца тело выгибалось в пояснице с сухим хрустом – будто косточки ломались. А ведь предстояло еще мыть, поворачивая с боку на бок, предстояло одевать, приподымая. Пашута накрыла голое тело простынью и торопливо вышла отдышаться.

Господи, что же она делает?! Можно же было, наверное, найти днем старушек, чтобы помыли и свершили обряд как положено!.. Но она не знала, где искать этих старушек. Обмывают знакомые, подруги по старости, возрастом и положением подготовленные для этой роли, а таких у Аксиньи Егоровны не было, никого она здесь, не выходя из квартиры, не знала. Не было их поблизости и у Пашуты, а ехать в город, зазывать женщин, с которыми она давно потеряла знакомство, не хотелось.

Но самое главное: если чужие руки будут обмывать, то и все остальное придется делать чужими руками. Нет, надо хоть сердце свое заменить, чтобы оно не пугалось, но справиться самой. И сразу сказать себе, что другого выхода у нее нет.

Матери совсем стало плохо месяца полтора назад. До этого она выходила к столу и с жалкой улыбкой ждала, когда ей нальют чаю. Все жаловалась на воду – вода не такая, как в Лене, чем-то травленная. Спрашивала робко, нет ли письма из деревни.

– От кого ты ждешь письмо? – Пашута не курила, но голос у нее был грубый, как прокуренный; меняется, становится бесформенной фигура, меняется и нутро. Этот голос пугал мать.

– Кто-нить, поди, напишет. Я Лизу просила написать. Как узнать без письма, че там деется.

– Никто нам, мать, не напишет. Не жди.

Не могла себя пересилить Пашута: «мама» не выговаривалось.

Это она подхватила месяца полтора назад, уже при Таньке, грипп и заразила мать. Та совсем перестала подниматься, ее приходилось таскать на руках. Две недели кормили ее с ложечки. Тело подсушилось, вжалось в кости и сделалось легким. Жила в это время Аксинья Егоровна в деревне и разговаривала не с Пашутой, которую не узнавала, а с Лизой, деревенской соседкой, расспрашивая ее про корову, про сильно пьющего зятя, про внуков… Всех их она помнила по именам. Спрашивала, как о живых, о давно умерших. И голос у нее в разговоре с Лизой становился крепче, и память наплывала из глубин, и лицо разминалось – нет, деревня, деревня постоянно была у нее на уме, деревней она только и дышала.

В последнюю неделю она опять, пусть и с огромным трудом, стала подставлять под себя негнущиеся ноги, вошла в память. Но уже молчала – ни о чем не хотелось ей говорить, все умолкало в ней. В смерть входила тихо и незаметно (а Пашута считала, что это она возвращается в жизнь), подолгу спала, почти бездыханно, лежа на спине кверху заострившимся маленьким личиком.

Во сне и оттолкнулась последним вздохом.

Пашута обмыла мать, справилась и с этим. Вернее, не обмыла, а обтерла мокрым полотенцем. Кожа уже не краснела, оставаясь пергаментной, тело как бы налилось чем-то изнутри, разгладив лишнюю изношенность. И потом, когда одевала, ломая тело, почувствовала, как оно потяжелело.

Но перед тем как одевать в прощальные одежды, Пашута опять отдохнула. Каждое новое движение требовало все больше решимости и сил. А ведь это только начало. Но она управлялась пока почти бесчувственно, без страдания, с какой-то стылостью и глухотой, подгоняя себя: дальше, дальше… Не дочь это хлопотала над матерью, а какое-то неловкое и бездушное обряжающее существо, взявшееся не за свое дело. Ей и самой становилось страшно за свою опустошенность: уж человек ли еще она? И страшно становилось, и нужно было пользоваться этой бесчувственностью, чтобы успеть.

Мать лежала прибранная, торжественная, со скрещенными на груди руками, с расчесанными волосами под темным платочком, завязанным под подбородком. Подвязаны были вместе и вытянутые, вдоволь набегавшиеся ноги. Такой покой был на ее лице, будто ни одного, даже маленького, дела неоконченным она не оставила.

* * *

Перед утром Пашута, не раздеваясь, прилегла ненадолго, чтобы обмануть отдыхом тело, особенно ноги, которые придется в этот день таскать без жалости. И почему-то до рези устали глаза, будто она часами неотрывно смотрела на яркий свет.

Она полежала, должно быть, с час, не шелохнувшись и на этом экономя силы. И за четверть часа до шести поднялась, поставила чайник. Ей надо было успеть до того, как пойдут на работу. А ехать далеко. Ехать надо было в железнодорожный поселок за тридцать километров от города, но входящий в городскую черту; такие же взмахи своей чертой город делал не в одну сторону, будучи разбросанным и представляя из себя создание уродливое, бесформенное. На автобусе она доедет до вокзала, а там электричка. Должна успеть. Раньше не получится, она выйдет к первому автобусу. Но если все-таки не успеет, не застанет дома – пойдет искать на работу. Возвращаться ни с чем ей нельзя.

Только бы согласился Стас.

Она поехала к тому самому человеку, который впервые назвал ее Пашутой, который говорил, что она сытная баба, такая, стало быть, что возле нее чувствуешь себя сытно, успокоенно. А он знал ее. Лет восемь подряд, оба одинокие, потрепанные жизнью, грелись они друг возле друга. То она приезжала к нему, то он к ней. Было это давно; все, достойное памяти, было давно, последние годы только уродовали ее и унижали. Она и связь со Стасом порвала оттого, что ей стыдно стало показывать себя, больную, расплывшуюся тоже «за черту». Встречались они теперь совсем редко; раз или два в году по обязанности доброго сердца он заглядывал, пытался растормошить ее, упрекая за безволие, и уходил, она видела, расстроенным.

Стасом она называла его про себя, а перед ним – Стас Николаевич. Навсегда он остался для нее человеком другого круга – образованным, много знающим, собранным аккуратно в приятный порядок, так что не топорщилось ничто ни в одежде, ни в речи, ни в поведении. На стройке он начинал с диспетчерской, голос его разносился через громкоговоритель далеко – и всегда без крика. Потом как инженер поднимал алюминиевый завод. У него рано погибла жена, которую он очень любил, погибла у него на глазах во время спуска на резинках по горной реке, куда он ее затащил, оставив ему, кроме трехлетнего сына, незаживающее чувство вины. Сына пришлось отправить к своим родителям в Рязань; тот, выучившись, там и остался. А Стас надолго сник, переходил с работы на работу, чуть было не ушел в пьянку, но удержался и перебрался из города в этот пристанционный поселок, купил здесь небольшой деревянный домик и, уже оформив в прошлом году пенсию, подрабатывал в столярке.

Кроме Стаса, не осталось у Пашуты ни одного человека, кому бы она могла довериться.

Она вышла к автобусу в темноте, забитой сырым вонючим туманом. Шла к остановке и билась в кашле. До чего же горазды они делать аварийные выбросы в туман – будто это туманом нанесло невесть откуда, а они здесь ни при чем. Но уже без возмущения вспомнила о них Пашута. Они и раньше были недосягаемы, хотя и признавалось открыто, что творят беззаконие, теперь же и вовсе превратились в небожителей, обращаться к которым можно только с мольбой, превратились в признанных богов, дарующих кусок хлеба. А за него простится все. И не к ним, как все вокруг, взыскивала Пашута, а к своему нездоровью, к своим грехам. За грехи наказываются.

Слабо толкнулось в нее: что-то мало народу в автобусе. Но как толкнулось: слава Богу, можно не давить тушей на ноги, а усадить ее, пусть еще ноги поберегутся. Но и в электричке было свободно. Пашута принялась рыться в памяти и вырыла с трудом, что сегодня суббота, день для нижнего густого народа нерабочий. Можно было и не торопиться. Сегодня жмут на свои педали, качающие деньги, всякие «кумерсанты», как выговаривала Аксинья Егоровна, да банкиры. Но они выходят позже и в автобусах не ездят.

Пашута не помнила, учится ли по субботам Танька.

В половине восьмого, на рассвете, когда чуть посинел туман, подошла она к дому Стаса с двумя окошками в переулок. За окнами стояла темнота. Досыпает Стас или нет дома? Она давно его не видела; у него был телефон, но ей и в голову не пришло позвонить. А когда бы она стала звонить? Еще полсуток не прошло, как отбыла мать; это кажется, что давно. И пришлись эти полсуток на ночь. Решения, которые принимала она, были не результатом работы мысли, не сигналы, посылаемые в мозг и возвращающиеся с ответами обратно, направляли ее – ничему она, оцепеневшая и затухающая, не сигналила, а словно бы отслаивалось что-то в нужный момент от корковатого сердца и подталкивало.

В восемь, не дождавшись из окон света от гидростанции, которую они со Стасом строили, Пашута позвонила. Нет, не зря строили: свет вспыхнул. Стас открыл без оклика. Вслед за ним, полуголым, ни о чем не спрашивающим, прошла она в дом, сбросила куртку и скорей убирать из-под тяжести ноги.


Они сидели за чаем в кухонке, в голом, без ставня, окне которой, засиженном мухами, летели космы тумана, путаясь в черных и острых ветках яблони, и виднелся навес с верстаком по левую сторону и поленницей дров по правую. Все промозгло за сырую осеннюю ночь и стояло уныло. Рассвело мутным болезненным светом.

Пашута дорвалась до чая, пила и пила. Стас подливал уже дважды. Он был в старой меховой душегрейке-безрукавке, накинутой на майку, крепкие руки ходили с силой. Потрескивала остывающая конфорка электроплиты в углу, а рядом, возле двери, потрескивал в печи живой огонь. В деревянных домах все уживалось вместе – и старое, и новое. Передом печь выходила в кухонку, а задом в единственную и просторную комнату.

Пашута сказала о смерти матери, но о самом главном, ради чего приехала, молчала, ожидая подходящего момента. Встряхиваясь среди редкословного разговора, тревожно всматривалась она в окно: время шло. Время шло, а ничего не сделано, наступивший день начинал придавливать не снятым с него грузом. Так хорошо прежде бывало со Стасом! Она словно бы погружалась в другую, нереальную жизнь, даваемую за страдания, где все к ней благоволило, все приносило утешение, – и как из теплой обласкивающей воды выходила потом на берег, встречающий холодным безучастием. Здесь, в этих стенах, она, казалось, и оставалась постоянно той своей частью, которая не потеряла радости, сюда приходила на свидание с нею, здесь пополняла свои душевные запасы. А Стас только устраивал эти встречи, проводил ее, приходящую, потайными ходами к живущей в счастливом затворничестве.

А теперь и здесь ее не сыскать.

Пашута наблюдала за Стасом: тот и не тот человек. Держался по-прежнему прямо и поэтому казался высоким, все так же коротко стриг седую крупную голову. Рядом с нею он выглядел хоть куда, и она правильно сделала, отойдя от него, избавив Стаса от неизбежно явившегося бы чувства жалости и брезгливости. Но и в нем еще глубже врезались морщины в продолговатое, мужественно вылепленное лицо с волевым подбородком – врезались густо и не подчеркивали, а скорее перечеркивали мужественность, оттеняли жизнь, потерявшую цель. И загас в глазах знаменитый высверк, вспыхивавший неожиданно и ярко, как молния, который умел сразить наповал. Глаза смотрели печально и терпеливо.

Тянуть было некогда. Пашута, как и по земле ходила тяжелой поступью, и здесь двинулась к цели без тонкостей. Ничего, что можно было подостлать под просьбу, смягчить ее, не находилось, она спросила напрямую:

– Ты, Стас Николаевич, не сделаешь нам гроб?

– Гроб? – Нельзя было понять, удивился ли он. Но смотрел на нее длинным пристальным взглядом, забывчиво держа на весу кружку с чаем. – Разве там не сделают гроб? У них правило: покойник ваш, а гроб наш. Разве не так?

Она покивала: так. И сказала наконец то, к чему уже приступила за ночь. Сказала с замедлением, вдавливая слова:

– Я, Стас Николаевич, задумала мать сама похоронить. Без них. Мне к ним идти не с чем.

Он невольно перешел на тот же выговор, давя на каждое слово:

– Без них, дорогая Пашута, туда не попасть. Это не деревня. Сердце продавай, печень, селезенку, душу… теперь все покупают, но иди к ним.

– Мою печенку-селезенку никто не купит. Я бы продала… – И с отвращением отказалась: – Вру, не продам. И продавать не буду, и к ним не пойду.

– У многих не с чем идти, не у тебя одной, – продолжал он, не убеждая, а отыскивая выход, который можно было бы предложить. – Но собирают как-то. Теперь так и хоронят: с миру по копейке. Соберем и тебе. Есть же у тебя родственники, друзья, знакомые…

Она освободила голос и – показалось – с облегчением ответила:

– У меня никого нет.

– У всех есть. Ты гордыню свою не выставляй. Не тот случай.

– А у тебя родственники, друзья есть? – спросила она, задетая «гордыней». – Что молчишь, Стас Николаевич? Есть они у тебя теперь? А сколько их увивалось возле тебя! Не разлей вода до гробовой доски! К многим ты пойдешь так, чтобы ноги несли?

– Ноги наши по другой причине не несут. Ты путаешь…

Пашута перебила его. На нее, намолчавшуюся, настрадавшуюся, с ворохом обид, унижений, недоумений и горечи, теснившихся безответно в груди, обжигая ее, нашло злое вдохновение – то самое, которое не выносит боль, а только ее обнажает.

– А чего тут путать?! – перебила она. – Чего тут путать, Стас Николаевич? Не мы с тобой стали никому не нужными, а все кругом, все! Время настало такое провальное, все сквозь землю провалилось, чем жили… Ничего не стало. Встретишь знакомых – глаза прячут, не узнают. Надо было сначала вытравить всех прежних, потом начинать эти порядки без стыда и без совести. Мы оттого и прячем глаза, не узнаем друг друга – стыдно… стыд у нас от старых времен сохранился. Все отдали добровольно, пальцем не шевельнули… и себя сдали. Теперь стыдно. А мы и не знали, что будет стыдно. – Она помолчала и резко повернула, видя, что уводит разговор в сторону, где только сердце надрывать. – Дадут, – согласилась она. – Если просить, кланяться – дадут. Те дадут, кому нечего давать. Из последнего. Ну, насобираю я по-пластунски, может, сто тысяч. А мне надо сто раз по сто. Нет, не выговорится у меня языком – приходить и просить. А чем еще просить – не знаю.

Стас осторожно напомнил:

– У тебя ведь дочь есть.

– Дочь мне неродная, – глухо сказала Пашута. – И живет она с мальчонкой в последнюю проголодь. Девчонку мне отдала в учебу. Живет одна, без мужика. Это вся моя родня. Дальняя есть, но такая дальняя, что я ее плохо знаю. Нас у матери было четверо, в живых я одна. Все ненормально – верно ведь, Стас Николаевич?

– Не паникуй. Куда твоя твердость девалась?

– Остатки при мне. И то много. С нею-то хуже. Она не для воровства, не для плутовства у меня, скорей в угол загонит.

Туман разошелся, света за окном стало больше, но оставался он серым, утомленным. Поддувал ветер. Яблонька томилась такой тоской, высветившись еще черней и корявей и поскребывая ветками по стеклу, что на нее было больно смотреть. Никак не могла затянувшаяся осень проломиться в зиму, никак не набирался сухой мороз, чтобы упал снег. Слишком заморилось все.

«Но земля, слава Богу, талая», – подумала Пашута. И опять стеснило ее надвигающимся днем: ничего она пока не добилась. А пора, пора…

– Ну, сделаю гроб, – спрашивал Стас, – и куда ты с ним? Дальше-то что? В какую контору, под какую печать? Это же все потребуется!

Пашута и здесь кивнула: потребовалось бы… Но не потребуется.

– Я тебе еще не все сказала. – И, говоря, смотрела на него пристально, не отводя глаз. Он помянул о твердости – вот она, твердость. – Мне ничего не потребуется, Стас Николаевич. У нас не будет свидетельства о смерти, потому что не было прописки. И здесь, наверное, можно добиться… За деньги теперь всего можно добиться. – Сделала паузу, говорящую, что не ей этого добиваться. И повторила: – Мне нужен гроб, Стас Николаевич. Я сама вырою могилу.

– Где?

– У нас за пустырем лес. Место сухое. И от меня недалеко.

На Стаса это произвело впечатление. Он поднялся, завис над столом на длинных руках.

– Но это же не похороны, Пашута. Это же – зарыть!.. – Он сдержался, не стал продолжать.

– Зарыть, – согласилась она.

– Взять и зарыть?! Ты с ума сошла, Пашута! Ведь она у тебя русского житья была человек. А ты – зарыть!

Он перешел на шепот. На шепот гремящий.

– Дай Бог, чтобы тебя не зарыли, Стас Николаевич. А мы – ладно. Я и на зарытье согласна. – И вернулась: не о ней сейчас речь. – Если будет гроб, все остальное я сделаю сама.

– Ка-ак? – добивался он. – Ты все продумала, но как? Как ты повезешь, как ты землю будешь бить? Там же, наверное, камень… В городе! Там же город, люди! Все это надо отставить, Пашута. Отставить! Это же человек, мать твоя, а не собака! – И еще одно со страхом вспомнил он: – Ты и попрощаться с нею людям не дашь.

– С ней тут некому прощаться. – Пашута смотрела в окно куда-то далеко-далеко, чувствуя, как в глаза наплескиваются слезы. Но нет, не заплакать, ни за что не заплакать. – Завезла я ее в такое чудесное место, что никто тут ее не знал. Она и на улицу почти не выходила. – Пашута встряхнулась. – Ладно, Стас Николаевич, нет так нет. Скажу я тебе самое последнее. Денег у меня нет, ничего нет… Но если бы и были… Знаешь, кажется мне: все равно надо было бы так сделать.

– Ты не была сумасшедшей, – хмуро ответил он.

– Ох, какой я была, Стас Николаевич! Разве теперь сравнить! – И выбило разом все запоры, хлынули слезы, и, не успев подложить руки, стукнувшись о стол головой, затряслась в рыданьях, вырывавшихся рваным некрасивым клекотом.

Стас растерянно ходил рядом, гладил ее по голове, по пегого цвета спутавшимся волосам, отходил и снова молча гладил, ощупывающе, с какой-то беспомощной слепотой в руках и глазах. И сам теперь, своим опытом и умом шел той дорогой, которую выбрала Пашута, всматриваясь, где могут быть непроходимые места. Они были всюду – от начала до конца.

Пашута заставила себя успокоиться и подняла голову. Он спросил:

– Когда ты хотела это сделать?

Она не стала ломаться, понимая, что заставила его согласиться.

– Завтра воскресенье. Люди спать будут.

– Да ведь по обычаю на третий день?..

Что было объяснять? Все тут поперек обычаев, за все отвечать придется. Пашута после слез закаменела еще больше.

Стас перешел в комнату и кому-то звонил.

– Серега, – говорил он в телефон. – Подходи-ка ко мне. Очень ты мне нужен. Давай-давай, Серега, по пустякам я бы тебя не погнал. Подходи.

* * *

Пашута подковыливала к дому, когда заметила Таньку, стоявшую в отдалении, среди чахлых топольков, которыми дом пытался закрыться от дороги. В синенькой курточке с откинутым капюшоном, с непокрытыми льняными волосами, как-то особенно чисто и грустно светившимися в пасмури дня, она бродила тут, должно быть, давно. Шел двенадцатый час. Пашута приостановилась, поджидая несмело приближавшуюся девчонку.

– Я тебе сказала – до вечера не появляться! Что ты тут делаешь?

Танька молчала, быстро и с испугом вскидывая на Пашуту и опуская глаза.

– В школе была? – Пашута училище называла школой. Да ей, малолетке, в школу бы еще и ходить, а не в заведение, где чего только не наберешься.

– Н-нет.

– А кто будет платить за твои «нет»? – В училище за каждый пропущенный урок и за каждую двойку полагалось платить – все мужающими тысячами. Ушинские и Сухомлинские, предлагавшие свои известные воспитательные системы, до этого не додумались. Чтобы додуматься – нужны были умы решительные, дерзкие, широкого государственного размаха, и время их немедленно представило.

Танька набралась духу, подняла на Пашуту свое белесое, в конопушках, круглое лицо, вздрагивающее от недоброго предчувствия:

– Что у нас случилось, бабушка? Почему ты меня выгнала?

Пашута тяжело думала, что сказать, как поступить с девчонкой. Вечером она не додумала – и вот Танька здесь.

– У нас что – старенькая бабушка померла?

– Пойдем, – подтолкнула Пашута девчонку поперед себя. Теперь уже ничего другого не оставалось.


В квартире стоял запах – еще не тления, но горя. В жилых стенах пахло запустением и горечью, в них поселилось бестелесое существо, приходящее в тяжелые дни, чтобы справить какой-то свой ритуал. Пашута принюхивалась, пахло как от овчины, из которой не вынашивается дыхание жизни, ее породившей.

Танька скинула курточку, прошла и села, приготовившись к разговору, на свою кушетку, нервно поводя глазами и сложив руки на сдвинутые колени. Кровать Пашуты стояла в той же комнате за шкафом. Теперь они смогут разъехаться, у каждой будет своя комната.

– Пришла так пришла – ладно, – начала Пашута, выходя от матери. – Может, оно к лучшему. Старенькая бабушка у нас умерла, это ты верно догадалась. – Голос ее при этих словах не изменился, не дрогнул, она думала о чем-то, чему появление девчонки все-таки мешало. – Бабушка наша правильно сделала, что не стала тянуть. Не смотри на меня так, я старуха грубая. А прикидываться разучилась. Бабушка и пору выбрала самую подходящую – перед зимой. Она нам все устроила как лучше. А теперь, Татьяна, слушай. – Она опустилась с девчонкой рядом на кушетку. – Бабушку я буду хоронить наособицу. Крадучись буду хоронить, ночью, чтобы люди не видели. На кладбище везти – денег у нас с тобой нету. А побираться я не хочу. И еще слушай. Ни матери, ни кому другому я не дала знать. Потом скажем. И ты покуда молчи.

Танька сидела, замерев, уставив глаза в стену.

– С этого момента придется тебе стать совсем взрослой, – продолжала Пашута. – Некогда нам дожидаться, когда это само произойдет. Отгуляла детскую радость… хотя и такой радости, девочка ты моя, у тебя, однако, было не много… Принимайся-ка теперь за долю. Будет у тебя все, будут и радости… А пока придется нам горемычество принять. – И, помолчав, подтолкнула к первому шагу: – Иди, взгляни на бабушку.

Танька пошла. Пашута осталась сидеть: не вздымали ноги, ныли пронзающими тукающими ударами. Но можно было поддаться теперь ненадолго и слабости – после проявленной силы. Она вернулась от Стаса, добившись большего, чем ожидала. Теперь, если ничто не собьется с хода, а самое важное – если ничто не воспротивится беззаконному ходу, будет легче. У могилы матери, когда встанет она перед могилой (а так далеко еще до этого и так ненадежно!), когда вглядится Судия Недремный, что же такое там бесславное происходит и кто это затеял, она не станет прятаться. Видит Бог, Стасу это было совсем не по душе.

Вышла Танька, присела рядом, вздрагивая и испуганно прижимаясь. Пронзило девчонку. С этого дня и без наставлений Пашуты ей станет не просто пятнадцать, а пятнадцать с этим днем, который потянет ой как много. Не мать жалко, не себя, а ее. Мать и грехи с собой понесла… Господи, какие у нее грехи! – вся жизнь в работе и робости; на себя Пашута давно махнула рукой, довлачиться бы только каким угодно ползком до конца… Но легче жить без надежды, чем умирать бессветно. Танька – девчонка ласковая, в лесу сохранилась. Надо не потерять ее, в городе на каждом шагу погибель. Господи, что это за мир такой, если решил он обойтись без добрых людей, если все, что рождает и питает добро, пошло на свалку?!

– А бабушка верила в Бога? – спросила неожиданно Танька.

Пашута обернула к ней лицо и внимательно всмотрелась. Вот так недолетка! Она спросила то, что Пашута боялась додумать. «Там разберутся», – казалось ей. Там-то там, но и здесь, выходит, надо разбираться. Вот этого она и избегала – разбираться здесь. Одно дело – грубо, вопреки правилам, спровадить неприкаянную душу, и совсем иное – если и там у души дом родной, где ее ждут.

– Не знаю, – угрюмо ответила она. Ответила не только Таньке. – Как, поди, не верила – она старого житья была человек.

– Она просила, чтобы я ей в церкви иконку купила…

– А ты купила? – напряженно спросила Пашута.

– Маленькую такую. Богородицу. В ладошку входит.

– А как я не видела?

– Она на этажерке стоит. Ты не заметила.

Пашута задумалась. Она легко уходила от разговора и теперь думала о том, что надо подниматься и выстраивать в новый, более определенный порядок намеченное дело. Засиделась. Почти наяву она видела, как дело выгибается к ней странной, ненаполненной, схематической фигурой, чтобы поторопить. Но так не хотелось отлепляться от девчонки, как никогда, ищущей сегодня ласки и слов!

– Крестить тебя надо, – вспомнив, о чем говорили, сказала она.

– А ты крещеная?

– Нет! – с такой легкостью, как сейчас, твердел у нее голос и с таким трудом мягчел. – Я выпала, обо мне нет разговора. А тебе жить.

– Но я видела: совсем старых крестят.

– Ты, значит, бываешь в церкви?

– Мы с Соней из интересу заходим. Совсем старые есть, которые от советской власти родились…

– От кого родились? – охнула Пашута.

– Ну, это так говорят.

– Говорят… Как это у вас все ловко говорится?.. Ладно, – решительно предложила она. – Поднимаемся, что ли?

И – промедлила. Танька вдруг прильнула к ней, обняла, ткнулась головой в грудь. Пашута растерялась:

– Ну, что ты! что ты!

– Бабушка, ты разговаривай со мной, разговаривай!.. – отчаянным шепотом рвалось из Таньки. – Ты молчишь, я не знаю, почему молчишь… Я не маленькая, пойму. Почему ты вчера не сказала мне?.. Ты думаешь, что я неродная, а я родная… хочу быть родной. Хочу помогать тебе, хочу, чтобы ты не была одна! Мы вместе, бабушка, вместе!..

Пашута застыла. Сегодня она уже дала слабину – у Стаса, когда разрыдалась. Если еще раз пустит слезу – дело плохо. Она приказала себе замереть, чтобы ни звука не вырвалось из ее недр, пока не откатит волна сладкой боли, перехватившей горло, так давно не испытываемой. Что-то еще осталось в ней, что-то вырабатывает эти чувствительные приступы. Она успокоилась и лишь после этого в ответ обняла Таньку, прижала неловко и пообещала:

– С кем же мне еще разговаривать, как не с тобой! Больше у меня никого нет.

– Мне шестнадцать будет – я могу в подъезде мыть. Или телеграммы разносить – я узнавала. Я могу… я могу, бабушка! – сорвалась опять Танька на слезный шепот. Она выпрямилась и, моргая часто от слез и напряжения, искала, искала в Пашуте перемен, которые могли произойти от ее порыва. Она бы хотела, подняв голову, увидеть Пашуту совсем другой – ласковой и доступной. Пашута понимала ее и ненавидела себя еще больше.

Она сказала:

– Прокормимся, Татьяна.

Не выговорилось у нее: спасибо, милая девочка; вот мы и породнились еще ближе.

– Давай дверь откроем, – предложила Танька, поднимаясь первой. – Она там совсем одна.

Сама же и растворила дверь.

Как в жизни была Аксинья Егоровна незаметной, тихой, все старающейся спрятаться в закуток, так и теперь лежала она сиротинушкой, и в смерти, в единственный день, отпущенный ей для внушения остающимся, не взяла главного места. Ни одной обиде не оставила она попрека. Морщинистое лицо, еще вчера досуха обтянутое кожей, разгладилось от какого-то последнего посмертного дуновения. Вид матери, торжественный и смиренный, как бы подтверждающий, что ни за что она по лихой године не взыщет, ненадолго успокоил Пашуту: все должно получиться. Но уже у дверей, уходя, чтобы купить обивку для гроба и что-нибудь для завершающего дело стола, она опять ощутила нескончаемость и неподатливость своего вызова, который должен быть уложен в строгие рамки времени.

А ведь моросило. Не дождем еще, а мелким вязким бусом, налипающим на одежду. Все кругом было затянуто угрюмой тяжелой завесью. Время обеденное, а дня уже нет.

* * *

В пятом часу постучал парень и, когда впустили его, коротко и угрюмо спросил:

– Сюда?

– Сюда, – ответила Пашута.

Ни он не знал их, ни они его, но никакой чужой человек прийти в эту квартиру не мог. Никто в Пашуте не нуждался, никто к ней давно уже не заходил, не пойдут и лихие люди, снаружи умеющие видеть, за какими дверями живет бедность и за какими богатство.

Это и был Серега, от Стаса Николаевича, – невысокий, широко и могуче сбитый, со щеткой усов, которые называют пшеничными. Невеселое предстояло ему дело, и всем своим видом он не скрывал, что «мобилизован», выглядывая из глубоко сидящих глаз с сочувствием и одновременно с досадой. Присесть отказался.

– Поедем, тетка, смотреть, куда что, – нетерпеливо сказал он. И в том, что назвал «теткой», как в автобусе или на базаре, тоже чувствовалось недовольство: день сорван, сорвана и ночь, а это значит, что завтрашнего дня тоже не будет. – Может, света хоть немножко прихватим, – мрачно, в тон погоде добавил он.

А его уже и не было, света-то. Задернуло его низким сырым небом, забило все точащимся сеевом. В окне стоял полумрак. Размыто, как высокая гора, темнел лес за пустырем, куда предстояло ехать.

Пашута принялась торопливо одеваться. Танька из дверного проема в большую комнату смотрела на Серегу с испугом – как на вестника чего-то неземного, страшного. Ей жутко было остаться наедине с покойницей и жутко было напроситься поехать куда-то в надвигающуюся темноту вместе с этим суровым посланником происходящей вокруг неотвратимости. В полинявшей штормовке поверх свитера и разбитых кирзовых сапогах, плотный, сильный, Серега держался до того уверенно, прочно, что Пашута опять успокоилась. Она влезла в ту же куртку и те же сапоги, что и утром, других сапог для опухших ног у нее не было. Танька выслушала наказ сварить принесенное Пашутой мясо, а кроме того, сварить еще и кисель – беспрекословно, в этот момент и не понимая, что от нее требуется. Она бросилась к окну, когда вышли, и сквозь водянистый полумрак рассмотрела, что садятся в зеленую «Ниву», которая тронулась сначала вправо, к соседнему микрорайону, но остановилась и принялась разворачиваться влево, к дороге, ведущей в аэропорт.

«Если ехать от микрорайона, с той стороны и в лесу еще могут шататься, – рассудила Пашута. – Лучше подняться от дороги, там от жилья далеко, там и в добрую погоду ходят меньше». Но кому в такую мокреть ходить? Что тут сейчас делать? Погода самая воровская, но для какого-то особого, как у нее, у Пашуты, воровства, от которого страдает не собственность чья-то, а сами человеческие устои. Против чего-то слишком серьезного и святого выступила Пашута; как знать, не держится ли сейчас, в эти минуты, всемогущий и справедливый совет: допустить ли, даже из милосердия, ее готовящееся покушение… На что покушение? – Пашута до сих пор не решалась додумать.

Они съехали с асфальта, как только сосняк справа из мелкого поднялся выше. Показывала, куда ехать, и сама не зная куда, Пашута. Оба микрорайона вокруг оврага лежали в сбившихся в кучу мелких дрожливых огнях. Пашуте хотелось, чтобы с места, которое они выберут, виден был ее дом. Она узнает его по трамплину, он и сейчас изгибался над высоким берегом оврага как мостки, под которыми ходит, казалось, темная вода.

Но – если видеть дом, смотреть пришлось бы, откуда ни возьми, со свалки – так был захламлен, набит стеклом, завален банками и пакетами, зачернен кострищами, затоптан и загажен ближний к оврагу и городу лес. Надо отодвигаться дальше. Но отодвигаться так, чтобы не уехать. Иначе не достать потом Пашуте с ее неходячими ногами.

Выехали на полянку среди редколесья; Серега затормозил и первым вышел. Выбралась, уже видя, что нашли, и Пашута. Вокруг стояли сосны, а с темной, с северной стороны высоко и могуче вздымались из одного корневища, расходясь, как сиамские близнецы, на высоте человеческого роста две лиственницы. Других таких во всем лесу быть не могло. Будут стоять как сторожа над материнской могилой. Да, здесь разводить могилу, ничего другого можно не искать. Полянка небольшая, но, должно быть, веселая и приветливая при свете и солнце, в мягкой хвойной подстилке с негустой травой. Из города слабо промелькивали сквозь лес огни, но город оставался недалеко, и утробный гул его стоял в воздухе. Но он слышен и на кладбище; для тех, кто переезжает туда, есть, кроме расстояния, еще одна защита. Будет она и здесь. Надо только поглубже ее сделать.

Серега сбросил с машины лопату и ломик, велел Пашуте оконтурить «работу». Он так и сказал – «работу», не прибегая к слову, которое не хотелось произносить. По городским огням Пашута сориентировалась, где восток и где запад, чтобы правильно развернуть могилу, и сделала надрез. Пока совсем не стемнело, Серега поехал вмять в землю напрямую к дороге след. Пашута слышала, как на обратном пути он метит деревья затесами, показывающими дорогу. Вернулся, отнял у нее лопату и заработал, как машина.

Стемнело до чуть сквозящей темноты и остановилось. Небо по-прежнему было глухо затянуто, по-прежнему моросило, уж не бусом, а мелким тихим дождиком, но различимый отсвет чего-то огромного, излучающегося сквозь любую преграду стоял над землей подобно свечению единой всечеловеческой жизни. Непогода пригасила электрическое зарево города, придавила многие и многие тысячи огней, взмелькивающих как-то сиротливо и обреченно, а этот неизвестный и глубокий подтай ночи загасить была не в состоянии.

Продернуло сквозь лес холодным ветерком, шумнуло в соснах и стихло, через минуту опять.

Серега сгибался и разгибался, сгибался и разгибался, уже по пояс в яме. Ему приходилось капывать, и вел он углубление соступами, аккуратно складывая землю с левой от себя стороны. Почва оказалась слоеная, вслед за черной землей шла глина, в которую лопата входила вязко, но податливо, затем глина с песком, и зашуршало, зашуршало, стекая с холмика обратно, затем заскреблись камни. Серега выбрался за ломиком, осветил фонариком дно. Там лежал плитняк. Он снова спустился и пошел крушить плитняк ломиком, вымахивая удары мощными движениями. Плитняк поддавался лому, но не брался саперной лопатой. Серега стал выбрасывать его руками.

Ветер трогал все чаще и чаще, нахлестывая дождем. В соснах от дождя и от ветра шумело не переставая, и этот шум тоже был кстати, без него удары железа о камень раздавались бы далеко. Все было до везения кстати. Прятаться в машину, куда отправлял ее Серега, чтобы не мокла, Пашута не хотела. Почему-то надо было мокнуть и мерзнуть, но быть рядом с этой все углубляющейся прямоугольной ямой, присутствовать при ее творении. Никаких чувств она не испытывала, а только присутствовала. Холодность, безразличие, равнодушие пугали ее все больше; она спрашивала себя, понимает ли, что это могила матери со стуком разверзается перед нею, бездна, которой мать будет поглощена навсегда, и казалось ей, что не понимает. Не хватало для этого ни ума, ни чувств, ни представлений, все укорачивалось, слабело, отмирало. Похоронит мать, и надо будет думать, как быть с собой.

Серега вылез и отряхнулся.

– Поехали, – сказал он.

– Мало, – решительно возразила Пашута и взяла у него фонарик, осветила. – Мало, парень.

– Знаю, что мало, – ответил он без раздражения. – Остальное потом. Сейчас надо ехать.

Спустились на асфальт, и он остановил машину, вышел, что-то примечая, затем для верности снял на бумажку цифру со спидометра. Работа примирила его с выпавшей ему ролью, и, мокрый, измазанный грязью, он повеселел, воодушевился, готов был разговаривать.

– Место мы с тобой хорошее выбрали…

– Хорошее, – согласилась Пашута.

– Вот думаю: не забронировать ли у тебя рядышком? Не люблю толкотню, тоже на выселки не отказался бы.

– Тебе до этого далеко… – В машине с включенной печкой Пашута стала согреваться, нагрелись в ней и чувства, она говорила искренне. – Было бы кому передать свою волю, мне-то рядышком с матерью Бог велел.

Серега понял это по-своему:

– Припекло тебя?

– Припекло.

– А ты сопротивляйся.

– А я что делаю? Зачем ты мне землю долбил, если не сопротивляюсь?! Только как: одни сопротивляются – хочу жить. А я не хочу так жить, не умею. У меня ноги больные – на колени падать. И спина не гнется.

– Бабы должны быть нежные или такие, как ты, – сделал Серега вывод. – Можно пополам. А они вздорные пошли, дерганые.

– Сказать тебе, какие мужики пошли?

– Я знаю. Мужики пошли как танки – для выполнения боевого задания. Без мозгов. Кто заплатит, тот и стреляет из такого мужика.

Высаживая Пашуту возле дома, Серега предупредил:

– Я у Стаса сосну часок, потом приедем, если у него готово.

…Танька спала, свернувшись клубком на кушетке. Мясо на электроплите уже и не варилось, а жарилось в выкипевшей кастрюле. До киселя дело не дошло. Девчонка уснула со страха, и взыскивать с нее было бы грешно. Не стала и Пашута возиться с киселем. Разве можно одним киселем обмануть отвергнутый порядок?! Столько было хлопот, что она не знала, за что взяться, но все это могли быть хлопоты из старой обрядности, а Пашута шла мимо, не заботясь о ней, поэтому можно было, казалось, ничего не делать.

Она только и смогла заставить себя почистить картошку. Мужиков, когда вернутся они из леса, надо накормить. Поминками это назвать нельзя, а накормить, налить рюмку надо. Картошка была мелкая, чистить ее приходилось, заперев и мысли, и сердце, уткнувшись в одно только это занятие. Мелкая – придется жарить в духовке. Кажется, это называется: картофель по-французски. Русское горе по-французски звучит красиво.

* * *

Стас с Серегой приехали только под утро. Первым прокрался Стас, постучал тихонько, и следом за ним, обхватив сбоку руками длинный прямой предмет, обернутый в мешковину, поднялся Серега. Он подал этот предмет в дверь Стасу, тот принял и поставил стоймя к стене направо. Запахло деревом, смольем.

Чтобы не топотить, скинули сапоги, говорили вполголоса. Вдвоем – не загремело бы – развязали мешковину, скинули ее, цепляющуюся за углы, и приняли гроб на руки, почтительно держали его с двух концов, пока Пашута не подставила табуретки. И как только здесь же, в маленькой прихожей установили его, новенький, из свежей золотисто-янтарной сосновой доски, остро и сладко пахнущий, не просто скаляканный в четыре доски, а высокий и просторный, солнечный, к изголовью расходящийся, а в ногах поуже, с горбатой крышкой, да как только сняли эту крышку и открылась телоприимная обитель Аксиньи Егоровны – это было уже не изделие рук Стаса, над которым он провозился весь день, а нечто явившееся по высочайшей воле, огромное, важное, заполнившее не одну лишь квартиру, но весь дом. С незапамятных времен называют эту обитель человеческой бренности домовиной. Боковые ребристые стены ее, под углом расходящиеся, чтобы не тесно было в локтях и не давило грудь, и снова сдвинутые, шатровый потолок, общая ее форма, «архитектура» – все внушало почтение и трепет, от всего замирало сердце.

Домовина для Аксиньи Егоровны была выстроена по первому разряду, ничего не скажешь. Грех обижаться. Но эту домовину нужно было еще выстелить теплом и убранством. Красный материал для обивки Пашута купила. Залезла в долг, истратилась, но материал был под стать гробу – праздничный и суровый. Им она и принялась выстилать ложе, закрепляя его кнопками. Стас помогал ей. Разговаривали шепотом. Серега попросил чаю, Пашута отправила его в кухню распоряжаться самому. Опоздали из-за него: он, заехав домой, уснул.

Ничего не умела, ничего не знала Пашута из обряда, на похороны ходила в провожающих, не заглядывая в правила. И сейчас она выстилала домовину по своему разумению: обила тряпкой ложе и крышу, под спину подложила легонькое стеганое одеяло – не из новых, под голову подушечку – как для сна.

И надо было торопиться, и не торопилось, движения сдерживались сами, отмеряя положенный ритм.

А много ли прибора? Пашута выпрямилась и кивнула Стасу. Вдвоем, не отрывая от табуреток, они перенесли гроб, поставили его рядом с кроватью Аксиньи Егоровны. Подняли ее, подхватывая с двух сторон под спину, опустили в новую хоромину. Удобно легла Аксинья Егоровна, не тесно. Пашута поправила ей руки, платок на голове; вспомнив об иконке, сняла ее с этажерки и положила под руки.

Вот теперь дома. Теперь дома, Аксинья Егоровна, и вместе с домом поедем прибавлять земли. Поедем в истинные отчие пределы, где тебя заждались. Только это и выскреблось из сердца Пашуты, ворочающегося медленно, гулко, как из-под гнета.

Проснулась Танька и стояла в дверях, глядя на происходящее расширенными от ужаса глазами. Старенькая бабушка лежала лицом к ней, и так много за полминуты сказало ей это лицо в раме гроба, успокоенное, освещенное нездешним светом, обращенное к ней одной, что чувствительная душа девчонки опалилась. Не бездыханно лежала Аксинья Егоровна перед Танькой, а стояла, как и она, в раме выходной двери, обернувшись всем телом для прощания. Сколько потом придется пытать себя – всю жизнь! – чтобы понять то обосветное, что говорилось ею.

Пашута укрыла мать сверху белым, аккуратно подоткнула со всех сторон, постояла с минуту и пошла собирать сумку. Стас с Серегой опустили на домовину крышку и вдавили наживленные гвозди. Все без стука, с редкими приглушенными словами. Наблюдая, как они обуваются, Танька вдруг поняла, что сейчас уйдут, уйдут все, вместе со старенькой бабушкой, и только ее собираются оставить здесь. Она закричала, не сдерживаясь:

– И я! И я! С вами! Вместе!

На нее зашикали, Танька испугалась еще больше, со стоном повторяя:

– И я! И я!

– Куда ее? – тяжелым шепотом спросила Пашута.

– Некуда, – пожал плечами Серега. – Заднее сиденье мы убрали.

Танька умоляюще смотрела на Стаса, чувствуя в нем главного. Вот что значит: нет лица – один страх, одни слезы, одна мольба. Стас сдался.

– Как-нибудь поместимся, – сказал он.

Собрались, приготовились. Насторожили Аксинью Егоровну ногами вперед. Зашли слева, подняли ее на длинных полотенечных жгутах, приобнимая гроб правыми руками, открыли дверь, тронулись. Пашута придержала Таньку – пусть снесут – и встала у окна, чтобы видеть, когда выйдут. Все тайком, все как у татей.

На улице серело. В холодном предсветье было сыро, но без дождя. Похватывал порывами ветер. Пашуту усадили на переднее сиденье рядом с Серегой, Стас с Танькой устроились позади, рядом с Аксиньей Егоровной, домовина которой высовывалась наружу. Потянут в гору – начнет она скатываться… Но сейчас важно было скорей отъехать с глаз долой, укрепят потом. Скорей, скорей!..

«А ведь везет. Пока везет», – думала Пашута, уставившись в раскрывающуюся перед светом фар дорогу. И уже не ее – посторонней мыслью продолжилось: «Можно было все это среди бела дня делать. Никто бы внимания не обратил. Никто сейчас ничего не видит».

На выезде из города остановились, подвязали заднюю дверцу, накинули на гроб петлю из того же полотенечного материала, концы ее Стас намотал на руку. Танька с ужасом смотрела, как он садится на гроб верхом, точно взнуздав его, точно собираясь подстегивать. Но, должно быть, и Стас разобрался, что сидит он нехорошо, и встал на колени рядом.

Серега все-таки потерял сворот. Отметил, до метра отметил, сколько от него до подъезда Пашутиного дома, а обратно, включив скорость, память не включил. Остановился и раз, и другой, но в нечистой мешанине тьмы и света, угарных городских выбросов и морока след разглядеть было невозможно, а лес справа возвышался сплошной, глухо ворчащей под ветром стеной. Шепотом выругавшись, Серега решительно повернул назад.

Обратно поехала Аксинья Егоровна, должно быть, первая из покойников.

– Шесть километров четыреста метров, – мрачно, как пригрозил, уже громче объявил Серега.

Пашута не приняла разворот за дурной знак. Если все от начала до конца не так, то по нетаку и это так. Но светало, светало, над городом обозначилось небо. Она прикрыла глаза, прислушиваясь, как ездит в просторной домовине мать.

Через шесть километров четыреста метров от подъезда Серега остановился, сделал вперед шагов десять и красноречиво вскинул руки в сторону леса. Нашел. Теперь в гору, в гору… На вымокшем скользком подъеме натужно ревел мотор.

И били, били камень, теперь уже вдвоем, сменяя друг друга. Били кайлом и ломом, от могучих, на весь вынос сил, ударов Сереги сотрясалась полянка. Рассвело мутно, день опять обещал быть слепым. В соснах ходил гул ветра; накатывался с запада, где стояла тайга, и здесь, возле поляны, обрывался в пустоту, точно разбивался о берег, скатываясь слабым выдохом обратно. Снова вал и снова с отдачей назад и срываемыми с неба мелкими редкими брызгами.

Аксинью Егоровну оставили в машине одну. Танька ушла в лес, Пашута топталась возле мужиков, то подходя взглянуть, то отходя присесть на выбросанные из машины доски. Когда спускался вниз Серега, казалось, что осталось только подчистить, но вот он, вспотевший, взлохмаченный, с набившейся в усы землей, выбрасывал свое тело наверх, наступала очередь более высокого, едва не на голову, Стаса – и видно было: мало. Без огорожи, без догляда опустить следовало дальше. Сидя на коротких, сложенных одна на другую досках и глядя на торчащий из машины гроб, прислушиваясь к гулким размеренным ударам заостренного железа о камень, Пашута раз за разом забывалась до беспамятства от напряжения и двух подряд бессонных ночей, с трудом приходила в себя, еще пытливей и еще тупей всматривалась в гроб, ждала, когда ее проберет стыд за неспособность к боли, и, не дождавшись, встряхиваясь от онемения, поднималась. Поднявшись в очередной раз, она заметила, что Стас удлиняет могилу новым надрезом в изножье, чтобы отступить от неподатливого огромного камня в изголовье. Просторной вышла для Аксиньи Егоровны домовина, но еще просторней выходила могила. А вокруг такой простор под солнцеходом, что лежи не тужи, такой перебор ветра в тяжелых тугих ветках, что днем и ночью будет звучать музыка.

Господи, как хорошо не видеть того, что делается на этой земле!

Пашуту подтолкнули: рядом с могилой на деревянных брусках, нарезанных для полатей, уже стояла домовина с Аксиньей Егоровной, ее открытое, успокоенное, сухое лицо было подставлено небу. На лицо падали снежинки. Они взволновали Пашуту больше, чем все происходившее здесь до сих пор. Она клохтнула неразборчиво и обрадованно, звуком, в котором смешались горечь и утешение, боль и порыв, опустилась перед матерью на колени, только для нее одной выдохнула «прости» и прикоснулась к холодному твердому лбу поцелуем. Ткнулась и Танька в старенькую бабушку и отпрянула, не отводя оцепеневшего взгляда, попятилась.

Дали еще полежать Аксинье Егоровне под небом, с которого, набираясь, спадал снег. До чего кстати этот снег – словно всем им даровалось прощение за беззаконные действия. Словно высшая сила сникала над человеческой слабостью и своевольством. Ветер затихал, прохаживаясь остывающими порывами, небо белело, и лиственницы-близнецы, возвышающиеся над соснами, стояли в нем красиво и грозно.

Пашута пристально смотрела, как опускают гроб, как вытягивают из-под него веревки; беззвучный стон пронзил ее, когда Серега спрыгнул сверху на гроб и принялся наставлять стояки для полатей, которые ненадолго защитят тело Аксиньи Егоровны от каменного гнета. Днем, как она представляла, вместе с матерью и половина ее, Пашуты, отделится и уйдет в могилу. Что ушло, понять было нельзя. Но ушло, меньше ее стало, и стучащие о доски камни, осыпающийся, плотно закрывающий поры песок начинали давить и ее, она хватала ртом воздух, жадно подставляла лицо под снежинки.

Не похожи лицами были они с матерью, но Пашута сейчас видела только сходство. Дышала, дышала учащенно и жадно – и не хватало воздуха.

… – А что, – громко и облегченно говорил Серега, со стаканом водки в руке оглядывая оставляемый холмик. – Хоронят же при дорогах шоферов, когда погибают при исполнении обязанностей. Какая разница – где?! В ту же землю… Правда, Танька?

Танька торопливо закивала. В освещенных недетским прозрением глазах ее стояли слезы. Решительно вступала в свои права зима – снег шел густо, небесный свет его должен был проникать глубоко.

* * *

Зимой по богатому снегу Пашута не добрела бы до могилы. Добралась она до нее лишь по весне, когда в лесу еще томились снежные обтаи. Подковыляла к полянке и ахнула: по обе стороны от материнской могилы вздымались еще два холмика. Аксинья Егоровна лежала не одна. Такое славное сыскали место, что появились соседи. Но как и кто среди тучных снегов мог обнаружить ее последнюю обитель?

Удивление Пашуты было настолько велико, что она не выдержала и отправилась к Стасу. Он вышел к ней мятый, с резко обострившимся лицом из тех, которые несут на себе весть, совсем больной.

– Заболел, что ли? – от порога спросила она.

– Вроде того, – ответил он.

Прошли опять в кухню. Стас принялся расчищать неприбранный стол, с бряком сваливая посуду в мойку. Все так же черно и коряво заглядывала в окно яблоня, все так же терзал ее ветер. В доме было прохладно и неуютно.

Пашута не стала тянуть.

– Стас Николаевич, не забыл, как за городом мать мою перед зимой хоронили? – спросила она, внимательно в него вглядываясь.

– Как же забыть?.. Не забыл…

– Я вчера пошла… и что нашла?.. Рядом с матерью еще две могилы. Целое кладбище. Целую нахаловку, выходит, мы тогда расчали…

Стас глухо сказал:

– Одна могила Серегина. Чья другая – не знаю.

– Как Серегина?! – ужаснулась Пашута. – Ты что говоришь, Стас Николаевич?

– Убили Серегу, после Нового года. Остался я без товарища. Я и подсказал туда свезти, к хорошему человеку. Вместе веселей. И себя заказал туда же.

– Кто убил, почему?

– Он в органах работал, – с нарочитым покашливанием, чтобы не выдавал голос слабость, говорил Стас. – Внедрили его к бандитам в охрану. И сами же выдали на растерзание. Вот так, Пашута. Такая теперь жизнь и смерть.

Последние слова заставили Пашуту всмотреться в него еще внимательней. Не его это были слова, не его интонация, какая-то манерная, жалкая.

– Пьешь ты, что ли, Стас Николаевич? – спросила она.

– Пью, – признался он. – Пью, Пашута. – И, округлив рот, со шлепом бил изнутри по щекам языком.

Она не пожалела его:

– Сильных убивают, сильные спиваются… Кто же останется, Стас Николаевич?

– Кто-нибудь останется…

– Но кто? Ты знаешь их?

– Нет. Все, кого я знаю, не те.

– А где те?

– Я тебе скажу, чем они нас взяли, – не отвечая, взялся он рассуждать. – Подлостью, бесстыдством, каинством. Против этого оружия нет. Нашли народ, который беззащитен против этого. Говорят, русский человек – хам. Да он крикун, дурак, у него средневековое хамство. А уж эти, которые пришли… Эти – профессора! Академики! Гуманисты! Гарварды! – Ничего страшней и законченней образованного уродства он не знал и обессиленно умолк. Молчала и она, испуганная этой вспышкой всегда спокойного, выдержанного человека.

Он добавил, пытаясь объяснить:

– Я алюминиевый завод вот этими руками строил. От начала до конца. А двое пройдох, двое то ли братьев, то ли сватьев под одной фамилией… И фамилия какая – Черные!.. Эти Черные взяли и хапом его закупили. Это действует, Пашута! Действует! Будто меня проглотили!

– Стас Николаевич, да ты оправдания себе ищешь… Не может того быть! Чтобы взяли… всех взяли! Ты же не веришь в это?

Стас улыбался и не отвечал. Странная и страшная это была улыбка – изломанно-скорбная, похожая на шрам, застывшая на лице человека с отпечатавшегося где-то глубоко в небе образа обманутого мира.

…На обратном пути Пашута заехала в храм. Впервые вошла одна под образа, с огромным трудом подняла руку для креста. Под сводами нового храма, выстроенного лет пять назад, в будний день и в час, свободный от службы, искали утешения всего несколько человек. В высокое окно косым снопом било солнце, чисто разносилось восторженное ангельское пение – должно быть, в записи; истаивая на круглой медной подставе, горели свечи. Неумело Пашута попросила и для себя свечей, неумело возжгла их и поставила – две на помин души рабов Божьих Аксиньи и Сергея и одну во спасение души Стаса.

1995

Новая профессия

На работу Алеша Коренев собирается долго и с тем тщанием, с тем тревожным волнением и нетерпением, которые и должны сопровождать подготовку к делу нерядовому. Как только обозначается рабочий день, примерно раз в месяц, иногда чаще, иногда реже, а случается, что и два дня подряд, к Алеше подкрадывается сладкая и неопределенная истома; как перед встречей с женщиной, редко соглашающейся на свидания, он невольно начинает холить себя и нежить, дает себе выспаться, книги читает спокойные, эпического и чистого письма, окунаясь то в «дворянские гнезда» с их теплой и возвышенной жизнью под просторным небом, то в размеренное и ленивое существование старых городов, настроен в такую пору, несмотря на волнение, приподнято, по утрам вскакивает с постели быстро и радостно, то и дело застает себя за мурлыканьем какого-нибудь лирического мотива, волны вдохновения наплескивают в сердце, и сами собой являются первые слова, которые он скажет и от которых заранее хмелеет. Только в эти дни накануне работы испытывает он что-то похожее на уважение к себе – на уважение, смешанное с удивлением; его, этот поднимающийся парок от более свободного и уверенного дыхания, который можно назвать уважением, не в состоянии испортить ни ирония, ни насмешки, полезные для здоровья, ни раз и навсегда выставленная своей личности нелестная оценка. Себя – такого, каким он бывает на работе, Алеша еще знает плохо, не понимает, откуда он, такой, взялся, ему не хочется разбираться, хорошо ли то, что он делает, и, доверяясь всякий раз приятному горению в себе, с каким входит в роль, окончательный разговор с собой вот уже несколько месяцев все оттягивает и оттягивает.

Живет Алеша в общежитии, в угловой комнате, темной, неряшливой и состарившейся до предела. Напротив входной из коридора двери единственное окно, большое, тусклое и заваленное влево, глядящее подслеповатыми стеклами во двор, грязный и замусоренный; справа от двери шкаф, громоздкий и стонущий на разные голоса, отзывающийся на каждый Алешин шаг; стоит шкаф на двух ножках и на двух подставках, одна из которых коробка с книгами, а вторая – поднятая на ребро шахматная доска. Шкафом отгорожен закуток, вмещающий тумбочку и низкую, провисшую до пола, лежанку. С левой стороны от двери металлическая, изъеденная бурыми пятнами раковина под краном, за нею двухконфорочная газовая плита, имеющая счастливый вид еще полезной вещи, подобранной со свалки, в углу сооружение, называвшееся когда-то трюмо, на котором родное зеркало отсутствует, а на прямоугольной фанерной спинке прикреплено посредине круглое, почти новое, которое глядит недовольно и от несчастной жизни искажает Алешины черты. В правый передний угол, где света больше, подоткнут наперекосяк такой же громоздкий, как шкаф, стол с двумя тумбами для выдвижных ящиков; поперечной рейкой он поделен хозяином на две половины – на письменную и столовую. И комната, и меблировка в ней прошли жизнь такую долгую и суровую, что в потолок, в стены, в пол, в вещи она впечаталась навсегда. Горький и затхлый запах, запах курева и нездорового дыхания отсюда уже нельзя изгнать, печаль и тяжесть легли на все унылой пленкой. Въехав сюда два года назад, Алеша и побелил, и покрасил, и наклеил на прокопченные стены светленькие обои с нежным узором, на котором в ряды пузатеньких ваз заглядывают слева и справа изгибающиеся розовые цветочки, а уже через полгода все опять потемнело и утонуло в безысходной тоске.

В общежитии Алеша Коренев начинал свою городскую жизнь, приехав сюда восемнадцать лет назад, и общежитием, тем же самым, теперь продолжает ее. Ему тридцать пять лет, дважды был женат, поменял две квартиры. Он теперь уже не стал бы, как прежде, улыбаться снисходительно, если бы зашел разговор о том, что всякое имя, даваемое по святцам ли, или, казалось бы, наугад, из воздуха, не бывает случайным, а есть звуковой и образный оттиск личности, это имя носящей. Вот и он: он мягок и чуток характером, на светлом лице, без азиатчинки скуластом, чуть вытянутом, все расчерчено правильно и все мужское, но без мужской продавленности и крепости черт, а подбородок, вздернутый и наплывший шишкой, уже и совсем не ставит под сомнение его мужественность. Имя его подходит даже к голосу – несильному, чистому и чувственному. Голос в его новых занятиях не последнее дело, им, то приспуская, то приподнимая, то заставляя трепетать, можно увлечь за собой слушателей куда угодно. Было время, когда после защиты диссертации называли его в лаборатории, где он недолго начальствовал, Алексеем Васильевичем, но почти у всех, даже у совсем молоденьких лаборанток, даже у студенток-первокурсниц, это полное имя выговаривалось с кокетливой веселостью и с одолжением, и он сам понимал, что по избытку ли чего-то в нем или по недостатку на полное имя он не тянет.

А теперь оно и вовсе ни к чему.

В торжественный день, называющийся у него рабочим, который, как правило, выпадает на выходные и праздники, приступает он к обязанностям далеко за полдень, часов в пять-шесть. Накануне, утомленный ожиданием, он бывает рассеян и вял, все чувства в нем приспущены, мысли несобранны, все караулы спят, чтобы легче было проникнуть внутрь чему-то постороннему, хорошо его знающему, что способно завтра навести в нем безупречный порядок. После этого всласть отсыпается, а поднявшись, сделав вторую и решительную побудку крепким чаем, начинает чувствовать тревожное и приятное томление, уже знакомое по прежним таким же дням и всякий раз новое, всякий раз заполняющее его непостижимым огненным током. С удовольствием опуская и подталкивая за собой общежитскую дверь, чтобы она с силой, как первый удар гонга, хлопнула, он выходит на улицу, заставленную старыми деревянными домишками, сгорбленными и глазастыми, где обитают, кажется, одни только старики, все развлечение которых – смотреть в окна, зная едва не каждого прохожего. Автобусная остановка рядом. Алеша Коренев, сильнее обычного отмечающий каждый свой шаг, через десять минут садится в автобус и едет в центр.

Он еще не готов к работе, далеко не готов. В центре живут его друзья, муж и жена Сидейкины, Игорь и Ольга, неразлучные с первого курса в университете. Благодаря им Киевскую Русь на физмате знали не хуже, чем на историческом факультете. У Сидейкиных в квартире Алеша держит некоторые свои вещи, которые не решается окунать в общежитский быт и дух. Там его уже ждут, он долго плещется в ванне, до боли и красноты натирая тело, бьет себя упругой и колкой душевой струей, вспоминая при этом общежитский душ в подвале на грязном и скользком цементном полу с цементными же лавками для одевания. Здесь его белье прошло сквозь стиральную машину, он одевается во все чистое, хрустящее и бодрящее, ощущая застывший запах утюга и терпкость можжевельника, который держат в гардеробе от моли. Квартира у Сидейкиных просторная, он находит место, чтобы отдохнуть, полностью уйдя в себя, покачивая себя, как в люльке, в блаженной истоме, затем, еще вялый, изнеженный, идет полюбоваться на трех дочерей Сидейкиных, когда они дома, девиц четырнадцати, десяти и восьми лет, черноволосых, глазастых и смешливых, остающихся всякий раз недовольными им, потому что он не может удовлетворить их любопытство к своей работе. Старшие, его друзья по университету, когда и они дома, стараются не обращать на него внимания, зная, что он здесь не робеет и занят собой, своими приготовлениями.

Наконец он решительно поднимается, повязывает перед зеркалом в прихожей темно-красный, не слишком яркий галстук, натягивает холстинковый костюм из ткани, похожей на мелкую серую вязку, уже у дверей сует ноги в черные парадные туфли со шнуровкой и – готов! Подбадривая себя, он воздевает руки и громко возглашает:

– Только любовь спасет мир!

Хозяева смеются, девчонки повизгивают от досады, что опять он уходит, не рассказав ничего интересного, но, после того как за ним закрывается дверь, Ольга, крупнотелая, с розовым лицом хозяйка дома, плавающей походкой приближается к окну, чтобы видеть, с какой решимостью и обреченностью он вышагивает через улицу, и долго стоит, от жалости к нему знобко подергивая пухлыми плечами.


Алеша Коренев идет в сторону набережной, навстречу тому неминуемому, что будет сегодня, и постепенно успокаивается. Суббота, день неяркий и теплый, с утра было пасмурно, еще и час назад тучи сплошной песочно-серой наволокой закрывали небо, а теперь лишь остатки их ребристым раскрытым веером, упирающимся в западный горизонт за рекой, заслоняют солнце и ало трепещут под ним. Тополя только-только опушились, зелень на них еще бледненькая и нежная, а в безветренном воздухе она мелко и порывисто вздрагивает, беззвучно и перебористо, листочек за листочком, от какого-то внутреннего волнения; воздух, напитанный молодой зеленью, нагретым камнем и близкой рекой, кажется вязким. Из университета, мимо которого идет Коренев, выпархивает стайка студенток, одна красивей другой, но ни одна из них не задерживает на нем взгляда; как-то быстро они затихают и деловито направляются в лабиринты города.

Алеша выходит на набережную, засаженную всем, что растет в этих краях, – сосной, лиственницей, березой, кедром, черемухой, рябиной, сиренью, шиповником… Река струится мощно и бесшумно, отливая чистой изумрудной зеленью. Выгибаясь и далеко выбрасывая из-за плеча снасть, хлещут воду рыбаки. Отсюда, из-за бетонного парапета, где собаки всех пород тянут за поводки людей, на рыбаков не обращают внимания, и только какой-нибудь заблудший в городе, тоскующий по сельской родине недоросль часами не сводит глаз с тянущейся из глубины лески.

В последний раз Алеша был здесь в марте. Тогда было мокро и грязно от подсыпавшего снега, снег налип на сосновые и кедровые ветки и тяжело гнул их, освобождая по капле. Теперь стоит май… Но почему май «стоит»? Тысячи и тысячи раз подставляется это слово, и вдруг однажды в свежую минуту обнаруживается, что оно совсем некстати. Ни май, ни январь стоять не могут, время не бывает неподвижным. Если уж на то пошло – январь лежит, взбугриваясь снегами и отдыхиваясь вьюгами-метелями, но и лежит не в оцепенении, а медленно и валко перекатываясь в февраль. А март уж поднимается в рост и на затекших хмельных ногах расхаживает не спеша, заплетаясь и делая кругаля… Но май!.. Май, набрав крылья, уже плывет над землей, он невесом и воздушен, радостен и победен, юн и красив. Всему, что живет на земле, он дает токи, все преображает, волнует, пьянит. Нет ни молодца, ни старика, ни девицы, ни вдовицы, которые бы устояли перед его колдовством, собирающим их в какой-то общий хоровод и кружащий, кружащий…

В городах, где мало сеют да много жнут, стало принято теперь играть свадьбы в мае. То и дело кавалькады машин, одна породистей другой, разукрашенных отнятыми у троек дугами, колокольцами и шелковыми разноцветными лентами, звенящими и трепещущими на ходу, да вдобавок и куклами, кричащими с лакированных капотов машин, что некому ими играть, – брачные эти кавалькады мчатся к Байкалу, с ревностью сталкиваясь со встречными «поездами» еще богаче, нарядней, длинней и породистей, мечутся по городу, разметывая по сторонам движение мещан, и, после того как на Байкале «побрызгают» из бутылок языческому богу Бурхану, поворачивают к православному храму на венчание. Весь чин требовательно просит батюшку ускорить «это дело», а во время обряда делают нетерпеливые знаки, не догадываясь, что до возложения венцов на головы брачующихся завершить венчание никак нельзя. Торопятся к главному – к столам.

Алеша Коренев взял себе за правило приходить к месту торжества до прибытия «поезда» и оставаться незамеченным, потерявшись среди обслуги и первых гостей. Чем гость незначительней, тем раньше он является. Сегодня место торжества – нижний ресторан «Интуриста» – дорогое, но рядовое, без выдумки. Выдумка теперь значит многое, она стиль жизни, апофеоза, как говорят философы, витрина успеха, водружение знамени над рейхстагом. Выдумка в своих хитрых ходах и смелых решениях доходит до того, чтобы больше нечем на нее отозваться, кроме как с восхищением и завистью ахнуть. Алеше со скромным его стажем приходилось уже знавать свадьбы и в научной библиотеке, и в музыкальном театре, и на теплоходе, качающемся на байкальской волне, а слышал он, не будучи очевидцем, что гуляла свадьба и в самолете, в огромном «Ту-154», бравшем курс на Владивосток и обратно. Покорив все мыслимые вершины, утвердившие тщеславие и авторитет первых сердец, выдумка вдруг кинулась в низины: недавно один сказочно богатый нувориш (оказывается, это слово происходит от новоруса: нувориш – новорус – совсем рядом, а мы и не подозревали) с небывалым размахом громыхнул свадьбу своей дочери в рабочей столовой, непромытой, темной, пропахшей хлоркой и кислыми щами. На толстосумов это произвело столь сильное впечатление, что ничего затмевающего эту находку они пока еще не придумали.

У входа в ресторан Алеша покупает две белые розы и три красные, думая не о чистой и красивой жизни молодоженов, а о том, что розы обошлись ему в недельный бюджет, а через час будут завалены коробками цветов, может быть, прямо из Голландии, и что они-то, эти голландские возы, один краше другого, и поедут ночью в апартаменты новой четы, а его помятые и полумертвые бутончики в лучшем случае подберет утром уборщица. Но… выглядывает, продравшись из-за туч, солнце и косым стрельчатым лучом озаряет его розы, и Алеша успокаивает себя тем, что заработать сегодня он может на месяц, да и просто неприлично являться на свадьбу с пустыми руками. Он встряхивается и выше задирает свой сразу приободрившийся букет, достает и показывает дюжему молодому двероначальнику в тесном темном костюме писанное золотом приглашение и без заминки, не обращая внимания на подозрительную оглядку стража, вступает внутрь.

Из прихожей, где раздевалка и зеркальная стена, по которым это помещение называется чепурильней, двери в ресторанный, приготовленный под торжество зал широко распахнуты, а лестница справа на второй этаж перекрыта. Алеше не надо ни дух переводить, ни охорашиваться, он сразу проходит в чрево события с накрытыми столами, замершее в ожидании, в котором гулко цокают каблуки пробегающих официанток и пузырятся от сквозняка на высоких окнах тяжелые, еще зимние, голубые атласные шторы. Гостей немного, это, как всегда, ответственные за что-то, что-то достраивающие в избранном ритуале. Четверо из них хлопочут над мальчиком и девочкой лет десяти-двенадцати; мальчик с красивым писаным лицом под черными кудрями одет в оранжевый костюмчик по моде благополучного старшего поколения, а девочка, как юная невеста, – в голубой газ и белые туфельки, личико у нее живое, смышленое и плутоватое, и «не бойся, не бойся» ей, приплясывающей и крутящейся, говорят совершенно напрасно. Среди наставляющих выделяется энергичный, освобожденный глубоким декольте сиреневого платья голос поджарой черной дамы с узким, выдвинутым вперед лицом. Спорят, где поставить мальчика и девочку – перед дверями в зал или за дверями в зале? Но перед дверями будет тесно, решают, что лучше в зале. По знаку энергичной дамы в четыре руки бегом оттаскивают откуда-то справа два столика на гнутых ножках, совсем новых, пахнущих деревом, сияющих полировкой, устанавливают справа и слева от дверей, возле столов пристраивают мальчика и девочку, ставят перед девочкой хрустальную корзиночку, а перед мальчиком хрустальное глубокое блюдо. И, уже с облегчением, смеясь и набираясь удали, опускают что-то со звоном в корзиночку, шелестят чем-то в блюде. Слышится первая мужская шутка из свадебного репертуара, слишком ранняя, чтобы быть смешной, но и ее принимают с милостивым хохотком.

Боковые столы сегодня не сдвинуты и стоят по отдельности, каждый на четыре персоны. Широко расставленные ромбовидные их ряды под белыми накрахмаленными скатертями, низко свисающими и топорщащимися, так и плывут торжественно в счастливую гавань. Навершием соединяющий боковые ряды главный стол, под новобрачных и их близкую родню, под дружков и предводителей торжества, как и положено, един и стоит на возвышении в две ступеньки, которое в обычную пору служит сценой. Сейчас что-то вроде сцены в виде круга установлено меж рядами, но неудачно – как ни встань, к кому-нибудь окажешься спиной. Словом, если смотреть от подножия застолья, от кухни, откуда появляются официанты, оно напоминает высокую букву П с резными фигурными боковинами и нахлобученной на них верхней цельной перекладиной, а внутри П какая-то странная шишка.

Предусмотрены и два широких прилавка за спинами мальчика и девочки – для неформатных подарков. Они еще пусты, их будут заваливать позже, а пока Алеша, подвернув край бордового застила, устраивается на одном из них, на том, который ближе к главному столу и где пока безлюдно. Он все еще не потерял интереса к некоторым свадебным подробностям и привык замечать, что дарят и как меняется ассортимент подарков, хотя и знает – будет все то же, вся та же бедность роскоши. Исключения и сюрпризы редки. Сделалось обычаем находить среди родственников мальчика и девочку, наряжать их херувимчиками и приставлять к двум хрусталям или подносам – один под золото и другой под доллары. Обычаем сделалось преподносить всякую закружившую человеческую голову технику: от компьютера до кухонного комбайна и от кухонного комбайна до сотового телефона или телевизионного дверного глазка. Бедные изобретательней. Ключи от квартиры и машины теперь не дарят, то и другое приобретается собственным вкусом. Но в тот памятный случай из прошлого лета, когда свадьба плавала по Байкалу, один подарок – само плаванье, – как пасхальное шоколадное яйцо, внутри которого спрятана игрушка, содержал другой, не менее блестящий: посреди волны к теплоходу вдруг приблизился катер свежей оснастки типа «Ярославца», и с него в мегафон прокричали, чтобы жених принимал «борт» в свою собственность. Это было, как говорят теперь дети, «не слабо». Но вспоминать о такой свадьбе Алеше не хочется. С сюрпризами там все-таки перебрали, и кончилось все печально. После того как теплоход в обнимку с катером причалили к берегу и свадьба высыпала на камни, а Алеша рассмотрел, что почему-то нет в ней ни родителей жениха и невесты, ни дедушек с тетушками, началось что-то невообразимое. Одни плескались в воде сначала голышом, потом в одежде и там же, в воде, закусывали с тарелок, другие ползли по каменистому откосу с редкими кустами вверх на скалы, третьи обкладывали друг друга на берегу камнями, чтобы торчали только головы… И все это визжало и вопило, но уже не «горько» и не «сладко», а что-то беспорядочное и беспамятное. Через час после причаливания жених, мертвецки пьяный, спал на обретенной им «посудине», а покинутой невесте, пристроившейся под кустом, долго заснуть не давали и путали ее то с одной подружкой, то с другой…

Говорить о любви тут было некому, и Алеша сбежал от этого бедлама. Всю ночь шел он по шпалам к переправе. Вот это вспоминается с радостью и даже гордостью – тем, что присутствовал, видел. Он, точно от ада, был отведен и перенесен в рай. Дорога тянулась по краю широкой излуки, километров в десять-пятнадцать, с высокими, темно-синими в июльских сумерках берегами, от поспевших трав поднималось душистое тепло, тепло же стекало и с нагретого за солнечный день камня, то и дело встающего слева стеной, а в Байкале спокойной была вода, спокойным было и дыхание его, чуть трогающее свежестью. Но тронет тихой воздушной волной и откатит, и уж с другого бока ответный легкий порыв. Так и шел в первые часы Алеша: с правой щеки потеребливает прохладцей, с левой ласкает теплом.

Стемнело поздно, к полуночи, но стемнело только в закрадках, в которые опускалась или отворачивала дорога, жгуче темно и прохладно было в тоннелях, частых и коротких, как каменные бусины на низке… А Байкал в остывающем, меркнущем свете все больше погружался не во мрак, а в сияние. Алеша шел, и огромное водное полотно справа, стоящее от переполненности горкой, «перелистывало» цвета: только что было оранжевым и бликующим, играющим с зарей, затем фиолетовым, кладущим длинные мутные тени, затем изумрудным, с самоцветными вспышками, и становилось все глубже, все ярче. Уже весь исполинский небосвод, разбрызгивая и трепеща, лежал внизу, уже тысячи дрожливых и коротких огненных дорожек торились там, уже однобокая луна в нижней бездне была полней и полыхала, полыхала искрами, а дальние горы, опрокидываясь, давали таинственные очертания. А надо всем этим нескончаемая музыка – и от ласкового чмока воды о камни, и от небесной натуги, и от слабого потрескивания горящих звездочек, и от неслышного трепетания трав и листьев. И от немой песни камня, в эту пору кого-то зовущего, точно тихо и сладко играли рядом склянки.

Когда дорога поворачивала к берегу слишком близко, Алеша садился на рельс и смотрел, смотрел, уже не видя, не различая ничего, а только всеми порами открывшись, как губка, и натекая, томясь творящимся преображением. И чудилось ему, что душа, по-матерински убаюкав его и не притворив дверей, чтобы при первом же зове вернуться, где-то чистится рядом, освобождаясь от всего чужого и низкого, что он неосторожно занес в нее; и чудилось, что и прежде повторялось в нем это чувство не однажды, что он древний, вечный человек…

Жизнь научила Алешу Коренева, что принимать за счастье; в ту ночь, растворившись в байкальской игре и неге, где воедино и мощно сошлись земное и небесное, он был счастлив. Что все написанные книги, что все своды мудрости пред этой несказанностью присутствия там, где он был! И что все богатства, все победы, все измышления ума! Ликуя, кувыркаясь, подныривая верхним под нижнее, играл перед ним мир, ликованием своим обжигал Алешу – и так хорошо было, точно свечке под огнем, истаивать под этим всеобъемлющим праздничным сиянием, так хорошо было чувствовать свою неотрывность, вместе с камнями и водой, от всего, от всего, что окружало его и было звано на это великолепное зрелище! И хорошо было думать, что, чем бы ни стал он после жизни мирской, во что бы ни превратился, он не потеряет счастья в том же товариществе видеть все это снова; и хорошо было додумываться даже до такого внушения, что потом-то он и станет значить в этом мире неизмеримо больше, что если теперь самой крохотной песчинкой он входит в мир среди мириад подобных же песчинок, то потом, после этой жизни, в жизни другой, весь огромный мир легко сможет поместиться в нем одном, ибо тогда-то он и станет миром больше видимого мира. Что-то новое вошло в Алешу, что-то, чего в нем не было. И когда ранним утром в серых туманных сумерках подошел он к поселку, откуда отправлялся паром, и, пройдя поселок из конца в конец, не встретил ни одного человека и ни один звук не окликнул его, показалось Алеше, что его все еще нет, должно быть, нельзя ни видеть и ни слышать, что, как в физической жизни происходит обмен веществ, произошел в нем обмен чего-то незнаемого.

Следующую свадьбу после этого он провел так вдохновенно, что все огромное и богатое застолье онемело, а невеста расплакалась и уткнулась в плечо жениху. На него смотрели как на иноземца, привезшего новые слова. В кругах, где все новое и необычное ловят на лету, о нем прошел слух. Пришлось давать телефон Сидейкиных, а сидейкинских девчонок просить записывать заказы. «Что, свадьба?! Тебя, дядя Алеша, зовут на все свадьбы, без тебя никак! Ты расскажи!..»

Пришлось рассказывать и, конечно, выдумывать, чтобы каждая невеста была феей, а каждый жених принцем.

– Ты что им головы морочишь? – послушав, растерянно сказал Игорь, отец девчонок, высокий тренированный крепыш Алешиных лет, работающий в университете на американском факультете. – Ты их, златоуст дырявый, без женихов оставишь! Они будут твоих женихов искать, а где их теперь взять? Ты там ври, где тебе не верят!

Алеша ответил, он думал об этом:

– Если меня они, на ком клейма негде ставить, если они зовут, значит, Игорь, и они теперешней атмосферой давятся, значит, им кислородная подушка нужна. Хоть в редкие, хоть в святые дни, да нужна. А что я еще там вижу, твои девчонки успеют узнать.

Он жалел Ольгу с Игорем: не позавидуешь родителям, у которых на подросте три невесты.


Приехали. Зал, в который набралось уже десятка четыре гостей, переминающихся группами и заглядывающих в окна, вдруг тряхнуло и накренило – все бросились в прихожую, загалдели, заговорили отрывисто, завскрикивали восхищенно, но, перебивая этот горячий голосовой клубок, раздался твердый мужской речитатив, провозглашающий здравицу при встрече новобрачных. Ресторанный зал на несколько минут опустел, только мальчик и девочка, вытягивая шеи, стояли на посту у хрустальных чаш, девочка нервно подпрыгивала. Алеша Коренев тоже заглянул в прихожую, но оттуда уже выдавливало крайних обратно в зал, там над головами плыли цветы и сыпалось конфетти. Из прихожей был ход во внутренние службы, туда и увели жениха с невестой, чтобы после машины они могли отдышаться.

Вот теперь на пять минут перед мальчиком и девочкой собирается очередь, все еще шумная, порывистая, похлопывающая и чмокающая друг друга, из очереди церемонно и медленно вытягиваются руки и опускаются то влево, то вправо с наклоном, как при книксене, несут коробки в цветной бумаге с ленточными бантами, раздается и захлебывается резкий музыкальный вскрик, продолжения ему долго нет, а затем льется что-то нежное и идиллическое. Появляются официанты в алых жилетках поверх белоснежных рубашек с черными бабочками, они катят приставные столики с закусками и ловко, в едином наклоне, стопорят их у боковых рядов.

Алеша опытным глазом присматривается к приглашенным: свадьба собирается богатая, но, по неуловимым признакам, не склонная показывать свое богатство. Тут цвет какого-то нового общества, еще не устоявшегося, еще кипящего в водовороте отбора, еще в этом водовороте не выработались окончательные правила, говорящие «да» и «нет», но уже вознесенного на гребень успеха. Почти все знакомы и все держатся на равных, но как бы знают какую-то тревожную тайну, которая свела их вместе и никак не может освободить от беспокойства.

Странно: никого из них Алеша не знает. Никого из них он не видел. Он живет в этом городе около двадцати лет, ходит по улицам, заглядывает в телевизор, еще не в столь отдаленные времена и сам был не из последних. Многие из его приятелей пошли далеко, кроме того, городская верхушка, управляющая и стоящая в очереди за властью, всегда на виду – эти же точно с луны свалились целым десантом и сразу взяли свое положение. Вчера их еще не было, и неизвестно, будут ли завтра, но сегодня вот они, здесь, никто из них не решится отказаться от приглашения, чтобы не вызвать к себе подозрительности и не накликать напротив своей фамилии галочку, похожую на курок, который, если он даже никогда не будет спущен, всегда будет взведен.

Тут много молодых, лет до тридцати, коротко знакомых. Но «коротко» – не близко, а недавно. Так же «коротко» они здороваются, не вкладывая чувства в приветствие, «коротко» перебрасываются фразами. И кружат, кружат, то отзываются на сигналы сотовых телефонов, то в задумчивости, требующей движения. Молодые женщины затаены, если они при мужьях, или громки и навязчивы, те и другие блистают драгоценностями, в которых только они и разбираются. Стайка девиц, по всей видимости, подруг невесты, показывают длинные ноги и дисциплинированные, еще не вздыбившиеся груди и держатся особняком, с прелестным любопытством шушукаясь и наблюдая за передвижением фигур.

Средний возраст чувствует себя уверенней, среди него заводятся разговоры и слышится сытый смех, дамы без подозрительности изучают костюмы одна другой и добродушно нахваливают, имея такт не удивляться вслух драгоценностям. Но и здесь, если присмотреться внимательней, ни голоса, ни натуры не отдаются полной воле; конечно, воспитанность никогда этого и не позволит, тем более на подступах к застолью, но тут не воспитанность высматривается первой причиной, а какая-то удручающая неполнота, точно они недавно только узнали, что для важного проходного балла куда-то им недостает двух или трех сантиметров удачи.

Голоса все гуще и плотней, гости все чаще задирают головы, высматривая начало. Но, взглянув на часы, Алеша Коренев убеждается, что задержка ничтожная, всего в пять-семь минут, а свадьбы из какого-то неписаного суеверия никогда в назначенный час не начинаются. Наконец кто-то решает, что пора, в отдалении, за прихожей, раздается заливистый, захлебывающийся звон, он приближается, ликующе бьет мелкими толчками, и в зал вбегают мальчик и девочка, поменявшие хрустальные чаши на хрустальные колокольчики, и наяривают в них что есть мочи. Им не успевают дать проход, они тычутся в большие и неповоротливые фигуры, вырываются к столам и обегают их, словно разбрызгивая благословение. Как только звон стихает – в зал вступают жених и невеста, перед ними сам собой образуется коридор, слышатся восклицания, аплодисменты, к невесте бросаются подруги для поцелуев, но жених не дает ей отвлечься и вслед за порхающим сбоку распорядителем в белом костюме ведет к столу. С опозданием гремит что-то вроде свадебного марша, звучного и полетного, как на тройке с бубенчиковыми переборами. Его заглушает грохот стульев при рассаживании и те бодрые, ничего не значащие слова, которые невольно срываются при повороте застоявшегося дела.

Алеша видит, что свадьбе не быть игровой, проходящей по обряду. Может, это и к лучшему. Когда в ресторане с черными шишковатыми стенами из какой-то вулканической породы и общим холодно-пренебрежительным видом начинают прятать невесту и требовать за нее выкуп, когда подружки невесты фальшиво и завистливо голосят над судьбой пропащей головушки, зыркая по сторонам ведьмиными накрашенными глазами, когда дружки жениха с кривыми ухмылками делают деревянные два притопа, три прихлопа – все это похоже на балаган и шутовство. Для цельного, для сочного обряда нужна деревня, простор, живые лица, нестесненные души – чтоб распахнуться так распахнуться! Но не быть сегодняшней свадьбе и гулевой до распущенности и беспамятства, до куража и безобразия – не тот народ. Все тут будет в меру, все как положено. И сама свадьба играется – потому что положено тряхнуть событием, а заодно и карманом. Но тряхнуть осторожно, без перебора, чтобы событие не выплеснулось за края.

Волнение пощипывает Алешу, в голове неразборчивый, не выстроенный в порядок гул. Ничего, ему вступать в свою роль еще не скоро, а одна-две рюмки коньяку успокоят его и придадут смелости. Он уже не сомневается, что на этот раз его выдадут за родственника невесты, за молодого дядю или троюродного брата – этого никто никогда не замечает.

Жених редкостно, приметно белобрыс, и если бы Алеша хоть раз его встретил, он бы его не забыл. Белые волосы на большой голове, белое лицо, широкое и тяжелое книзу, совсем белые брови над мелкими серыми глазами. Прекрасно сшитый двубортный костюм от какого-нибудь итальянского Марко еще больше оттеняет дымную белизну лица с проступившей дряблостью. Он молод, ему нет еще, должно быть, тридцати, но чувствуется, что опыта и уверенности в нем больше, чем лет, и смотрит он без смущения. Смотрит он самоуверенно и устало, точно на это событие и не хватает ему сил. Невеста совсем юна, ее белое и легкое подвенечное платье, сияющее чистотой и новизной, словно не шито, не надето, а столь же нагое, как тело, и есть продолжение тела. Она испугана той торжественной казнью, которая предстоит ей при стечении огромного числа людей, собравшихся требовать ее публичных мук, на ней нет лица, а лицо было прехорошенькое и полудикое, в котором славянская томность сошлась с азиатской дерзостью. Но в непогоду срывай плод прежде, чем он обвис, и под большими, часто моргающими глазами невесты тень, выдающая, что из нее уже испили любовь не вприглядку.

– Господа! Господа! – пытается начать тот, кто должен быть дружкой, а здесь он что-то вроде предводителя свадьбы, и по голосу Алеша узнает, что с ним он и разговаривал по телефону, ему и обязан своим присутствием здесь. Вспоминает он и его фамилию – Сокольский. Это высокий лощеный господин с аккуратно подстриженной окладистой бородой и сияющими глазами. Сокольский вынужден прерваться, ему показывают, что официанты еще не успели разлить напитки. – Господа! Господа! – снова всплескивает он приятным влажным голосом, но тут ему, сидящему слева от жениха, что-то говорит жених, и Сокольский, прислушиваясь, во второй раз вынужден присесть. – Господа! – Наконец он поднимается решительно и бесповоротно. – Господа! Я прежде всего хотел бы огласить радость, которую каждый из нас здесь испытывает. Я хотел бы прежде поздравить вас, еще до нашего общего поздравления, которое будет обращено к виновникам торжества… хотел бы, вопреки традиции, поздравить гостей с честью находиться здесь и присутствовать при событии, которого никогда не было и не будет. Да, утверждаю: не было и не будет. На свете случались миллионы, миллиарды свадеб, человек тем и отличается от животного, что он сознает важность этого акта… скажем так: бракосочетательного акта. Были и канули в вечность миллионы и миллиарды свадеб, но никогда еще не бывало… я хочу сказать, что все эти миллионы и миллиарды за тысячи лет были только приготовлением к событию, которому мы сейчас свидетели. Все прошлое на земле было только для того, чтобы встретились наконец они, – Сокольский торжественно поднимает руку и устремляет ее к жениху и невесте, – чтобы встретились наш друг Георгий, по имени победитель, и наша красавица Елена, по имени царица. Звезды на небе сошлись наконец так, чтобы это произошло. Мы не можем, не в состоянии преувеличить значение этого события. Оно величественно и великолепно. Ура, господа! Всякое дело требует ухаживания – поухаживаем же за нашей общей радостью! Ура – шампанским!

– Ура-а-а! – гремит в полтораста глоток, в тон высоко взятой ноте, поднимаясь и вызванивая гимн.

Алеша сидит за первым левым столиком вблизи той половины общего стола, которая занята невестиной родней. Рядом с невестой мать, женщина моложавая, но блеклая, с лицом учительницы, строгим, усталым и беспомощным; она сидит потупившись, так же как дочь, по внутреннему окрику вскидывает голову, с натянутой улыбкой смотрит на огромный зал, полный чужих людей, затем искоса смотрит на дочь, закаменевшую, ставшую вдруг чужой, уходящую с этого вечера неведомо куда, и с жалостью прислоняется к ней. Отец невесты с лицом простоватым и устроенным весело, неунывно, напротив, радостно и быстро перебирает масленистыми, уже пьяненькими глазами и восторженно крутит головой с вдавленной на волосах полоской от кепки или шляпы. Можно не сомневаться, что он-то своим недюжинным интересом к жизни и утомил жену и прежде времени подвел ее к старости.

Столик Алеши «служебный». Он не сразу догадывается об этом, обычно его устраивают где-нибудь с краешку за главным столом, чтобы придать родственное положение, или уж среди гостей. Но сегодня два соседа Алеши явно гости особого назначения, которого они не скрывают: плотные фигуры в сажень в плечах, чесучовые пиджаки с одного прилавка, спокойная напряженность, выдаваемая лишь взглядами в одну и ту же сторону, куда-то поверх голов вправо. У них никак не получается, чтобы один взглянул, а спустя десять или двадцать секунд взглянул второй, – нет, головы поворачиваются одновременно, с секундным опозданием. Четвертое место за столиком занято молодою женщиной, маленькой и хрупкой, заметной только достоинством, с каким она себя держит. Над бдением гвардейцев она посмеивается не улыбкой, а принимающимися лучиться глазами, когда она откидывается на спинку тяжелого стула и приподнимаются под черной кружевной кофточкой горки грудей.

«Господи!! – думает Алеша. – До чего мы все совсем еще недавно были просты и до чего загадочными сделались теперь!»

Приподнимается предводитель.

– Господа! – начинает он свой разбег. – Господа! – Но взлететь на высоту красноречия ему не дают, кто-то кричит басисто:

– Ну чего ты, Сокольский?! Ложка в рот не лезет. Все пересолено, все переперчено. Кто заказывал эту кухню? Так не пойдет.

– Рано, – возражает Сокольский. – Что вы сразу быка за рога?

– Такого быка и надо сразу за рога. Чего тянуть? Горька-а!

И все-таки рано: подхватывают недружно.

Сокольский разводит руками, склоняется к жениху с невестой:

– Мне ничего не остается, как призвать вас к исполнению воли народной…

Жених непринужденно поднимается, помогает подняться невесте, осторожно приобнимает ее сзади и чмокает в полумертвые холодные губы. Когда невеста опускается, ее приобнимает с другой стороны мать.

– От вашего воздушного поцелуя слаще не стало, – басит тот же голос. – Безобразие!

«А ведь скоро свадеб не будет, – думает Алеша. – Не будет свадеб в их лирической красоте и торжественности, когда не дяди кричат, а хор ведет от действия к действию, от поворота к повороту. Они и теперь редки. Все превращается в чахохбили…» Почему в чахохбили, он не знает и улыбается над собой.

Потом наклоняется к соседке и спрашивает, понимая, что не с этого следовало начинать знакомство:

– Вам уже кричали «горько»?

– Нет, – отвечает она без кокетства неожиданно струйным, переливающимся голосом. – Я этого не заслужила. А вам кричали?

– Тоже нет.

В первый раз Алеша Коренев женился еще в университете, женой его стала студентка на курс младше его с филологического факультета, девушка очень начитанная и красивая какой-то томной, загадочной красотой, которая могла превращаться, как выяснилось позже, в слепое и отсутствующее выражение. Она всегда была спокойна и чуть флегматична, говорила неторопливо и правильно, без обычных для большинства возвратов, чтобы пояснить мысль, глядела пристально и завораживающе. Эта способность завораживать была у нее природной, она смотрела так, как Бог устроил – без нарочитости и вопросительности, с мистической и требовательной мягкостью, под которой тебе становилось неловко, словно ты не весь здесь, перед нею, и что-то важное скрыл. Казалось, что и скрыл-то не худшее, а лучшее. Это и озадачивало, и пугало, и тянуло. В читальном зале научной библиотеки каждый завсегдатай привязывался к одному и тому же месту, и Алеша больше месяца придвигался к ней, сидящей у окна, всякими хитроумными способами отодвигая всех, кто оказывался на пути. Когда это удалось и он победно шлепнулся рядом, она взглянула на него с печальной снисходительностью, будто знала каждый шаг его приближения и говорила, что цель привлекательней, когда она вдали. «Ну вот теперь мое место здесь, – сказал он тоном, засталбливающим золотую жилу, и, не дождавшись ответа, продолжал: – Я бы на вашем месте сказал: «Не упадите»…» – «Да падайте, – дружелюбно засмеялась она. – Не жалко». – «А вы знаете, меня хоронить будут с почестями». – «Конечно, вас похоронят вместе», – нашлась она и каким-то образом сумела накрыть свое лицо печалью.

Его известность в университете на последнем курсе была не спортивной и не музыкальной: за год до того в научных трудах была опубликована статья за подписью студента физмата и профессора-специалиста по теоретической физике по теме, в которой, оказалось, рылись военные. Когда имена профессора и студента стоят рядом, студента невольно ставят на первое место, и слух об Алеше, как о будущей звезде, разошелся по всему университету. Его подогрела заявка на Алексея Коренева в закрытый «ящик» при распределении. Из полутора тысяч ежегодных выпускников 1490 выходят в общие ворота, и только за десятью ненормальными, протирающими до дыр лучшую пору молодости в библиотеках и лабораториях, охотятся заранее и уводят через особые калитки.

Но в «ящик» Алеше поехать не пришлось. Жена, та самая девушка, к которой он продирался в читальном зале сквозь вереницу в шахматном порядке уткнувшихся в книги фигур, не захотела, чтобы его и ее спрятали в золотую клетку. Он пошел в лабораторию, от месяца к месяцу все ярче сияя своим именем, через полтора года у них родился сын, а через два они получили трехкомнатную квартиру в новом доме улучшенной планировки в центре города. К тому времени, защитив диссертацию и став завлабом, он взлетел на первую высоту, его приглашали на конференции, на конференциях дважды делали заманчивые предложения, но надо было покидать город, уже обжитый, уже привечающий его, и он не решился.

Жену звали странно – Дагмара, что-то не то скандинавское, не то цыганское. Подтрунивая над ним, она говорила, красиво откидывая голову: «Ты так же прост, как твое имя, – и как я раньше не обратила на это внимания? Знаешь ли ты, что человек рождается с именем, вернее, он рождается под имя, которое само нашептывает себя?» С этим Алеша готов был согласиться, демоническое в ней, звучащее и в имени, прорывалось часто. Да, свадьбу они не играли и «горько» им не кричали, она не захотела свадьбы, на которой настаивали ее родители, любившие Алешу. Теперь ему кажется, что она с самого начала не верила в прочность их брака и поостерегалась свадьбой, как завязываемой при рождении пуповиной, закреплять надежность их общей жизни.

Они прожили вместе семь лет. И то много. Прожили мирно, с редкими и безгрозовыми ссорами, не оставляющими ран на сердце, прожили ровно. Алеша любил жену и продолжает, несмотря на недоумение, что же это было между ними, любить до сих пор. С первого дня она была чуть снисходительна к нему, чуть капризна, чуть лукава, но совсем незаметно, горячилась до искр, ничего не делала до самозабвения и, бывая игривой, покладистой, ни с того ни с сего вдруг усмехалась над собой и возвращалась в себя, принималась смотреть на Алешу, приоткрыв губы от внимания, длинным тревожным взглядом, точно измеряя снова и снова. Нисколько не желая обидеть его, а только из неумения держать в себе то, что просилось наружу, однажды сказала: «Мужчина должен быть грубым и сильным, как зверь, у него должно быть имя Трувор или Рюрик». – «Уж не хочешь ли ты, чтоб тебя поколачивали?» – в недоумении спросил Алеша. И нельзя было понять, соглашается ли она, когда отвечала с затаенным, обращенным в себя смешком: «Хочу, чтоб от меня пух и перья летели!» Мягкость его она принимала, должно быть, за слабость, самоуглубленность – за неуверенность; теперь, оказавшись в своем пиковом положении и зарабатывая на хлеб занятием явно не мужского происхождения, Алеше невольно приходится соглашаться, что не так уж его Дагмара была и не права. Прочность человека проверяется, в конце концов, на дыбе, а не в спокойной обстановке. Он в чувстве своем уходил в нее без остатка, она и в любви была раздвоенной и снисходительной. Эта заметная несоразмерность и раздражала, и пугала Алешу, но он замечал, что от нее страдает и она и что дело не в разных темпераментах, не в разных чувственных фигурах, а в каком-то дальнем, глубинном несходстве, уходящем в неизвестно какие дебри.

Потому Алеша не удивился, когда Дагмара коротко и спокойно сказала, что им надо бы разойтись. И добиваться разъяснений не стал. Правда, неприятно было то, что пришелся их развод на ту пору, когда делилось и разрушалось все – государство, земля, вера, история, законы и взгляды. Оказывалось, таким образом, что и семья их попадала под те же общие развалы, свалившие полмира, и можно не искать виноватых внутри семьи. Да и что толку искать? Все рушилось и разбегалось, все. Рожденные под разными звездами пришли в неистовство друг против друга, когда заканчивающееся тысячелетие неосторожно показало начало тысячелетия нового, и общая тревога обуяла всех, кто волею судеб оказался под этими роковыми знаками.

Они разменяли квартиру, Алеше досталась однокомнатная за плотиной. В то же время Алешину лабораторию закрыли, и он остался без работы. От двух крушений кряду он растерялся, пошел в один научный институт, в другой, третий, все они еще недавно сманивали Алешу к себе, и все теперь беспомощно разводили руками. В четвертый из милости взяли, но заниматься там пришлось не своим делом, и работал он без души, в постоянном оцепенении, по вечерам пытаясь читать, подолгу вспоминал, был сегодня на работе или нет, и без сожаления попал под вал сокращений. Все шло неумолимым своим ходом, меняющим местами великое и низкое.

Так же пошло и дальше.

Во второй своей женитьбе винить, кроме себя, Алеше было некого. Ни ход звезд, ни ход чисел до столь ничтожного и миллионы раз происходившего во все времена случая опускаться не стали. Однажды его застала наедине с собой в постели низенькая, с резиновым упругим телом девица с гортанным голосом и принялась этим голосом выговаривать, что это он себе позволяет, а уже через пять минут напевать веселую и пошлую песенку. Потом застала там же, в его квартире, во второй раз, в третий, в пятый, сочла, что это неудобство терпеть дальше нельзя, и доставила чемоданчик. Алеша ахнуть не успел, как на него медведь насел. Не лучше, не легче медведя. Эта неказистая женщина, ходившая нараскоряку, выворачивая носки, играющая при ходьбе пухлыми ягодицами, в которой не водилось ни ума, ни обаяния, ни нежности даже по забывчивости, а одно только упорство, – женщина эта была до того проста и откровенна, что надо было не потерять голову, как говорят в тех случаях, когда происходит затмение от любви, а не иметь головы вовсе, заложить ее в ломбард или по рассеянности где-то забыть, чтобы не разгадать ее с первого же взгляда. С налитым бесстрастным телом, не пропускающим женского электричества, без чувственных изгибов и тех переливов, от которых замирает беспамятно сердце, с прямыми плечами и короткими ногами, сделанная уж очень беззатейливо и устало – и это после Дагмары! – она ничуть и не заботилась исправлять в себе ничего ни упражнениями, ни диетой. Звали ее Вера; пред нею вся теория Дагмары об именном выражении сущности человека разлеталась в прах. По жизни Вера шла напролом и одерживала победы. Всего три года назад приехала она с десятью классами из небольшого поселка, выучилась в городе на массажистку, успела поработать в наспех сбежавшейся оздоровительной команде, которая вскоре распалась, после этого устроилась в одну из новых и бесчисленных страховых контор, работающих только с долларами. Ей нужна была квартира, чтобы принимать пациентов для массажа, и телефон при квартире, чтобы обзванивать страхклиентов. Спикировав на Алешу, она получила и то и другое. Затем получила законный брак, на который Алеша пошел уже с трезвым, но обожженным умом, как бы из мести самому себе за головотяпство и все свалившиеся на него неудачи. Неудивительно, что новой хозяйке после этого показалось в квартире кое-что лишним, начались скандалы с криками и визгом, толпящиеся за массажем люди заполняли единственную комнату, донельзя вульгарный, со слащавыми ужимками голос по длинному и неубывающему списку уговаривал простаков застраховать свою жизнь в старинной французской компании.

Все это стало невыносимо, он сбежал. Из милости дал ему проректор университета в общежитии комнату. К середине жизни остался Алеша совсем без ничего. Где-то есть деревянная родина с заброшенными могилами бабушки с дедушкой и отца, которым уже ни от кого не услышать наследный шепоток – все разъехались. Где-то есть мать, доживающая свои сухие годки в другом городе, у его сестры. Где-то есть сын, ничего от него не взявший, совсем чужой, при редких встречах томящийся от скуки. И где-то были призвание, работа, Россия – теперь оборванные, занесенные непогодой… И где-то он… иногда так трудно отыскать себя по утрам, после сна; все кажется, что он должен быть где-то в другом месте.

– Горька-а-а! – требовательно раз за разом кричит свадьба, уже распаренная и азартная, уже несущаяся вскачь и криком этим подгоняющая движение. Уже стоит веселая галда, гремит посуда, на которой идет немилосердная расправа после великолепного выхода официантов с подносами, уже со стороны комментируют поцелуи новобрачных и подходят с дальних столов обняться с ними. Уже невеста глядит смелее и на лице ее разгорается румянец, а губы начинают вздуваться, и она, прикрываясь, облизывает их и пытается вдавить внутрь. И все же свадьба так и не нашла крылья и не взлетела порывисто и красиво, сияя удалью и разноцветьем обряда, не превратилась в красочный въезд в новую и преображенную жизнь, она так и осталась в ресторанных стенах, нанятых для сидения. Все еще после «горько» мать невесты с лицом учительницы пугается и сжимается, наклонясь к мужу и пытаясь, должно быть, остановить его от излишней лихости, когда «горько» оглушительно кричит он ей в самое ухо. Сокольский, правивший свадьбу, стал незаметнее, зато на первой ее боковине, столика за три от Алеши, явился басистый заводила, подающий команды, кому подниматься со здравицами, и всякий раз после его решительного голоса гвардейцы за Алешиным столом с облегчением берутся за ножи и вилки.

Уже и Алеша оглядывается на Сокольского: пора бы, потом будет поздно.

Но еще поднимается сам жених с по-прежнему бескровным, точно напудренным, лицом и подламывающейся улыбкой.

– Друзья! – обращается он, приспуская на глаза веки, бесстрастным и сильным голосом. Странно слышать от него это слово, никак здесь не подходящее, но, произнесенное дальше в другой интонации, оно все расставляет по местам. – Чего так навалились-то? Друзья!.. Дело только начинается, а вы уж нас с Еленой заездили. «Горько» да «горько» без передышки! А чего «горько»-то?! Давно уж сладко. Это нам горько. Смотрите, как бы мы не заставили вас сластить.

Все смеются – и откровенно, и нарочито громко. Бас кричит:

– Начинай с меня, свет ты наш жених Иванович. Я первый на очереди.

– Ты не умеешь.

– Я-то?! Я-то?!

Бас, оказавшийся огромным дядей с огненной лысиной, легко приподнимает над столом завизжавшую, забившую руками и ногами соседку, ловко перехватывает ей руки и размашисто, гулко чмокает прямо в ядовитые красные губы. Смех переходит в грохочущее стенание.

– Умею? – перекрывая без усилия шум и красноречиво вытягивая губы со следами краски, интересуется бас.

Жених, не отвечая, наклоняется к невесте, она, вмиг поняв, что от нее требуется, кокетливо подставляет ему лицо, но он медлит, и тогда она, вытягивая шею, а затем и тело, вся выструниваясь и приподнимаясь, не переставая улыбаться, сама целует его в подставленные губы и, отрываясь, хватая воздух, ахает.

Удивительно: это вроде бы и показной, но не разыгранной, пойманной на лету сцены оказывается достаточно, чтобы разгоряченный зал притих.

– Это еще не вся любовь! – таинственно провозглашает Сокольский, дожевывая и вытирая рот салфеткой, также на лету ловя удачный момент. Он только чуть приподнимается, чтобы встретиться глазами с Алешей, кивает ему и продолжает: – Со стороны невесты имеет честь сказать напутственное слово молодоженам… – Алешино имя он забыл и смотрит на Алешу с укоризной. – Мы все тут, господа, сегодня друзья или родственники, – выкручивается Сокольский. – Послушаем нашего друга и родственника.

Ну вот, пришел и его черед. Алеша поднимается. Он замечает, с каким удивлением смотрит на него невеста и мелконько качает головой ее мать, отвечая на молчаливый вопрос. Никто тут Алешу, своего друга и родственника, не знает, едва ли и жених с невестой были предупреждены о его номере.

Стоит сделать паузу, и ее опять заполнит гвалт. Алеша должен начать сразу.

– Да, было, все было… – вдруг выхватывает он первое попавшееся, чувствуя, что потерял приготовленное начало, и торопливо и безрезультатно роясь в памяти. – Были свадьбы, была любовь. Всякая бывала любовь… И мелкая, которая и следа не оставит, и такая, что солнце любуется и греется. Само солнце греется. Мы все дети любви, и уж от этого одного так ее, кажется, должно быть много, что только ею и дышать, ею с утра до вечера и жить. А поглядишь внимательно – нет, на всех любви не хватает… на всех не хватает, – в полной растерянности повторяет он.

– На кого любви не хватает, тот пускай картошку чистит, – перебивает бас и получает свою порцию смешков.

Алеша без обиды косится на него, уже скинувшего пиджак и поводящего короткой мощной шеей над синим воротничком, на котором победоносно сидит круглая голая голова со сдвинутым ко лбу лицом; крупные черты на лице сложены в откровенную и счастливую ухмылку. Взглянув на это лицо, Алеша вдруг понимает, что нет, не дадут ему сказать здесь приготовленное, уже вспомнившееся и подвинутое памятью на первый план, что публика эта, многоопытная и всем пресыщенная, пышущая самомнением, как отменным здоровьем, таит в себе, похоже, еще и трещину соперничества. Свадьбой ее, эту трещину, хотели, должно быть, загладить, чтобы привести впоследствии дело к полной мировой, но на винных парах она заупрямилась. Нет, не будут здесь слушать ни оды, ни баллады о любви, снова и снова будет обрывать Алешу бас, сделает из него козла отпущения.

И Алеша вдруг решается. Была у него одна то ли сказка, то ли притча, сказавшаяся сама собой в один из вечеров, когда он искал какие-нибудь связные и свежие слова, которые могли бы обратить на себя внимание, как обращает его в любую минуту невинность в подвенечном платье. Об этом Алеше и мечталось: сказать – как в душу невесты в минуту свершающегося счастья заглянуть, поймать хоть несколько слов из непередаваемого чувства. Он искал эти слова, слова нежности и тревоги, но неожиданно и строго нашепталось ему совсем другое и сложилось в картину, печальную, взыскующую и неразгаданную, которую Алеша старался держать при себе, боясь, что он может передать ее неверно, но сегодня делать нечего, сегодня у него другого выхода нет. Или пан, или пропал.

– Послушайте, – говорит Алеша, вдруг совершенно успокаиваясь и обращаясь к жениху и невесте, а затем и ко всему застолью. – Я хочу рассказать вам притчу, надеюсь, она будет здесь кстати. Эта история касается всех нас. – Он делает короткую паузу, и, когда начинает свой рассказ, голос его звучит строже и таинственней.

– Там, в дальних и скрытых просторах Господа Бога, – говорит он, устремив глаза поверх столов на трепещущую под сквозняком штору на большом окне напротив, – в тех чертогах, где находится небесная канцелярия, заседает совет, как всегда по понедельникам, отданный земным делам…

– Господи! – вдруг закатывается кто-то мельконьким, донельзя удивленным неудержимым смехом. – Господи-и! Это ж надо!

– О-хо-хо! – уныло, без всякой бравады, отзывается бас. Но Алешу уже не сбить. Он продолжает:

– Да, проходит совет. И решается на нем, представьте себе, женский вопрос. Господу давно уже докладывали, что от женщин поступают странные заявления, навеянные новым духом последнего времени, но Господь, не доверяя духу последнего времени, все медлил. Но дальше откладывать становилось нехорошо, надо было решаться. И Господь дал наконец указание собрать всех, кто занимался в поднебесной этим деликатным делом.

– Начинай, – кивает Он французской святой, больше всех досаждавшей ему приставаниями по женским запросам. – Что они просят?

– Французские женщины, – с улыбкой отвечает святая, – хотят быть красивыми.

– Разве они не красивы?

– Через одну, Господи, через одну. А от этого много обид и ссор. А они бы все хотели быть счастливыми.

– Где я для них красоты наберусь? – бурчит Господь, размышляя, хорошо ли это будет – всех француженок сделать красивыми. От них и так много беспорядка в мире, и так многие отвращения от образа и подобия.

– А они, Господи, все учли, все учли, – тараторит французская святая. – Тебе хлопот не сделают. Они хотят быть такими же красивыми, как Симона Синьоре.

– На одно лицо?

– Да, они избрали его идеалом.

Господь замирает в невеселом раздумье. Что там, внизу, в самом деле, происходит? Какая их муха укусила? Сплошь одни Симоны Синьоре! Но ведь это же, в конце концов, некрасиво! Почему они не понимают? Кто их там мутит?

– Как тебе это нравится? – спрашивает Господь у секретаря, сидящего за протоколом сбоку и очень похожего на Иоанна Златоуста, который при земной жизни не однажды откровенно высказывался о женском поле. – Одни Симоны Синьоре! Куда она там у нас определена, эта Симона Синьоре?

– Куда полагается, туда и определена! – сурово отвечает секретарь.

– Ладно. Пиши: удовлетворить просьбу французских женщин. Пересмотру не подлежит. Заявления на пересмотр не принимать, – наказывает Он французской святой. – Что еще у нас?

Поднимается итальянская святая…

Алеша делает паузу и осторожно оглядывает зал. Жених сидит набычившись, со скрещенными на груди руками, откинувшись на спинку стула, прищурив один глаз, и смотрит на Алешу прицельно, словно давая ему оценку сквозь мушку наведенного ружья. Невеста часто-часто моргает черными накрашенными ресницами и хмурит лоб, пытась понять, к чему ведет этот странный человек, выдавший себя почему-то за ее родственника, и кажется ей, что от самозванца ничего хорошего ждать не приходится. Сокольский тревожно и таинственно улыбается, наигрывая головой под какой-то веселый мотив. Соседка Алеши, неудобно задирая голову, слушает его со спокойным и грустным вниманием и отрывает глаза, только чтобы свериться, как принимает его слова зал. Зал возится, побрякивает, пошумливает вполголоса, но все-таки слушает: всякое чудачество невольно вызывает интерес.

– Поднимается итальянская святая, – продолжает Алеша. – Поднимается и говорит: итальянские женщины также просят о красоте.

– Этим-то зачем?! – еще больше поражается Господь. – Они же красивы!

– Красивы через две на третью. Хотят все. Под Софи Лорен.

Господь тяжело вздыхает и, нахмурив от напряжения лоб, устремляет свой взор за великие тыщи километров, разостлавшиеся до Италии, которую Он любит в особенности. И смотрит неотрывно минут пять. А вернув взгляд, с болью говорит:

– Удовлетворить.

Поднимается английская святая:

– От английских женщин такое же заявление. Красивы через девять на десятую.

– Под кого? – устало спрашивает Господь.

– Под принцессу Диану.

– Развратница! – с чувством докладывает секретарь. – Мужу изменяла и на весь мир бахвалилась. Опозорила королевскую семью и всю английскую нацию.

– Удовлетворить! – решительно повелевает Господь. – Всех удовлетворить! Кто там еще у нас – занести в протокол, волю свою я даю. И записать, кто какую красоту выбирает. Продолжайте, я слушаю.

Наступает молчание. Никто больше не поднимается для принесения просьб. Господь ждет, полагая, что Он, может, своим решительным и рассерженным голосом напугал находившихся перед Ним заступниц тех земных народов, среди которых они просияли и которыми были посланы на небесное заступничество.

– На кого хотят походить русские женщины? – спрашивает Он.

За Русь предстательствует на совете княгиня Ольга, первая русская святая. Она поднимается с поклоном и говорит:

– От русских женщин таковых пожеланий не поступало.

– Почему? – спрашивает Господь. – Или Русь не родила такой красоты, которая желанна была бы для всякой женщины?

– Русь Твоей милостью, Господи, рождает дивную красоту. Ты это знаешь. На Русь за невестами ездят со всех концов земли. Но на Руси испокон веку почитается та красота, которая украшается душой. Нам идольское наваждение перенимать негоже. Не для того мы, Господи, тысячу лет назад к Тебе обратились своею душой.

Господь долго сидит в задумчивости, ни на кого не глядя и не усаживая княгиню Ольгу. Тяжелы Его думы, печальны глаза, и обозревает Он за эти минуты, должно быть, из края в край всю Россию. Наконец Он встряхивается, находит собрание неоконченным и рассеянно роняет:

– Удовлетворить.

– Как так? – пугается княгиня Ольга. – Мы не просили. Мы ни о чем не просили, Господи!

Господь кивает ей со слабой улыбкой и диктует для секретаря:

– Дать удовлетворение русским женщинам, чтобы они оставались одна другой краше. Все. Заканчиваем с женским вопросом. Всем сестрам по серьгам. Всем сестрам по серьга-ам! – повторяет Он напевно и жестом отпускает от себя небесное сестричество.

Он задерживает одного секретаря. Когда все расходятся, спрашивает у него, как у равного:

– Чем все это закончится?

– Господи! – пугается тот. – Почему Ты спрашиваешь у меня? Мне страшно.

Господь кивком головы соглашается с ним и произносит:

– Жалко их. Если они не удержат возле себя любовь, у них ничего не останется. Это последнее. Запиши в своих книгах: я с трудом нашел последнюю надежду. Это уже не та любовь, которая заповедовалась две тысячи лет назад. Это всего десять капель от той. Десять капель. Но если бы они нашли нужным снова начать с этих десяти капель… – Согбенно, под тяжестью ноши, которую неустанно несет Он, Господь выходит за дверь.

…Алеша делает шумный выдох, показывая, что наконец-то рассказ его окончен, обводит зал вызывающим взглядом смельчака, готового принять за свою дерзость любое наказание, и голосом, также спустившимся с небес на землю, отрешенно добавляет:

– Мораль, по-моему, ясна. Любви, любви и любви нужно пожелать новой семье. Пусть вам всегда будет вместе хорошо, – с неловкостью обращаясь к жениху с невестой, невыразительно говорит он. Слишком велик переход, совершенный им за две-три минуты от свидетельства высочайшего, в которое он невольно поверил и сам, пока говорил, до самого рядового, где все кажется незначительным и давящим. И вдруг Алеша чувствует, что его снова возносит горячечным порывом, неудержимо тянет досказать, перевести на язык юности, и пусть наивно, пусть по-ребячьи, но надо, надо! И, торопясь, захлебываясь, пугаясь, пугаясь своей смелости, занявшей и без того слишком много времени, он восторженно и болезненно выстанывает: – Знали бы вы, какое это счастье – любить, испытывать влечение… да нет, какое там влечение! – испытывать постоянную потребность друг в друге, когда одному не хватает без другого ни света, ни воздуха. Как это назвать: тебя нет без него, и нет его без тебя, совсем нет, будто так и задумывалось с самого начала: быть вместе. Это второе рождение – от любви, от близости, преображение в лучшее… Волшебное наваждение: все поет в тебе, в тебе и восторг, в тебе и слезы, и обещания, и тысячи лет жизни на земле, и такое прозрение, что становится тесно в себе! Все небо по ночам выписывает только два имени, твое и его, и нашептывает вслух, все звезды хором повторяют ваши имена. А уснешь – сны какие! прямо величественные, будто твоя любовь объяла всю Вселенную и отныне только ею и будет строиться мир. С какой радостью и нетерпением просыпаешься по утрам! как сердце бьется! как подгоняешь солнце, чтобы скорее его увидеть! Его, его увидеть; без него нет уже и минуты в жизни! Все. Извините! – на ходу обрывает Алеша себя, чувствуя, что душа просит пощады, и с незрячими глазами опускается на стул.

На него смотрят и с неловкостью, и с сочувствием. Невеста с матерью, бросая на него взгляды, переговариваются, невеста на чем-то настаивает, мать не соглашается. Официантки в расшитых передниках, дождавшись паузы, ловко и бесшумно убирают грязную посуду и наставляют чистую – и как только исчезают они, выплывают торжественным выходом с поднятыми тяжелыми блюдами официанты и Сокольский кричит:

– Все! Принимаемся за гуся! Тоже, бедняга, любил!

– Полагается! Горь-ка-а! – объявляет бас и пытается опять расцеловать соседку, но над ним кто-то нависает, и два гвардейца за столом Алеши немедленно привстают, потом медленно опускаются.

– Горь-ка-а!


Потом с круга между боковыми рядами поет толстушка, загорелая до черноты, вертлявая, играющая микрофоном в руке, как циркачка, в открытом со всех сторон переливающемся огнями красном платье, и резкий голос ее, перекрывающий гитару, скребет Алешу по сердцу. Он смотрит на гитариста, высокого румяного парня с запорожскими усами, пританцовывающего перед певичкой, вприсядку ходящего перед нею кругами, пытается собрать в единый смысл выбрасываемые с лихостью певичкой слова, но в ушах стоит лишь разудалый гик. Потом пытаются петь все вместе, начинают песню, вторую, третью, но ни одной закончить не могут. Потом танцуют под магнитофонные записи, но все шейки да брейки, которым Алеша не обучился, и он, как старообрядец, невпопад новым ритмам, ходит поодаль, приобняв соседку по столу, в танговой раздумчивости. Соседка ему по плечи, он задевает подбородком ее голову и дышит каким-то тонким и дурманящим запахом. Она назвалась Асей.

– Это Таисья, Анастасия, Агнесса, Евпраксия? – пытаясь придать своему голосу иронию, спрашивает он.

– Анастасия.

Жених, не покидая своего места, разговаривает с Сокольским, тот волнуется и выбрасывает перед собой, что-то доказывая, руки. Невеста и ее мать заняты отцом, уже давно пьяненьким, всем улыбающимся, с веселой досадой он отпихивается от них. Длинноногие девицы разобраны самыми удалыми молодцами и отдельным кругом, хвалясь гибкой, чувственной и порывистой молодостью, ходят, едва не выдергиваясь из себя, в страстном полуживотном танце. Наконец и жених с невестой врываются в этот круг, и танец становится еще горячей и отчаянней. Из чепурильни с восторгом выглядывают мальчик с девочкой, которых собрались уводить по домам, плечи их подергиваются, ноги приплясывают, лица нервно и развязно, как у театральных кукол, ходят ходуном.

Алеша выговорился, недоволен собой, представ в роли проповедника, опоздавшего с проповедью, и говорить ему ни о чем не хочется. Но рядом с этой девушкой ему уютно, он качается в танце, как на волне, ни к чему себя не понуждая, и чувствует, как успокаиваются и сердце и мысли. «Ну их!» – думает он сразу обо всех и обо всем уже без раздражения, примиряясь и с сегодняшним вечером, и с самим собой, и с тем, что будет завтра и послезавтра.

– А ко мне на свадьбу вы придете? – спрашивает девушка, явно заинтересованная его ролью на свадьбе и поднимая на него широко раскрытые, спокойно лучащиеся глаза.

– У вас скоро свадьба?

– Придется поторопиться, – с наигранной лукавостью говорит она. – Вы пользуетесь популярностью – как бы мне вас не потерять.

– Ой, да говорите что угодно! – с легким раздражением отзывается он. – Мне не хочется больше ни на что обижаться.

– А я не хотела вас обидеть, честное слово.

Музыка перестает бить, сменяя кувалду на напевные рожочки, и опять слышен гомон, стоящий над полупустыми столами. Жизнерадостный бас среди танцующих по-охотничьи крадется к своей партнерше, тоже веселой, повизгивающей, приседающей на месте толстушке с маленькими глазками и вывернутыми губами, и вдруг отпрядывает от нее и начинает заходить с другой стороны. Ищут какого-то Васю, по-видимому шофера, громко выкликая его, под руки уводят отца невесты, в распахнутую дверь от реки нахлестывает сырой свежестью. Когда Ася, улыбаясь, поднимает лицо, на нем проступают бледные затертые веснушки.

– А вы здесь как, с какой стороны? – спрашивает Алеша вяло, кавалер в нем не проснулся.

– Я так же, как и вы, с десятой стороны. Я здесь никого, кроме одной дамы, не знаю.

– Кто же вы?

– Ни за что не угадаете.

– О, помилуйте! – Алеше впервые удается без усилий рассмеяться. – Ныне гадать… таких кроссвордов еще никогда не было. Новое на новом и новым погоняет. Кто же вы? – уже свободней и настойчивей переспрашивает он. Смеется и она, совсем без игры:

– За нашим столом двое… вы догадались, кто они?

– Гадать не надо. На них написано.

– На мне, значит, не написано. Я оттуда же.

Алеша невольно отстраняет ее на вытянутые руки и замирает:

– Вы?

– Я.

– Господи! Ну что вы можете? Такая… Вы что – комаров от своей дамы отгоняете?

– Вот такая, – она снова приводит его в движение и ничуть не обижается на «комаров». – Еще какая! – добавляет она не без гордости. – Вы что-нибудь слышали об ушу?

– Какие-то восточные бои.

– Да, примерно.

Потом они снова сидят за столом, уже одни, без гвардейцев, и едят мороженое. Свадьба пошла на убыль, поредела, она всплескивает еще то смехом, то вскриком, то песней, но все заняты собой, и стоит сытое, с неряшливым подзвоном, животное ворчание. Алеша слизывает с чайной ложечки розовую студенистую сладость, переводит взгляд с утомленной, нахохлившейся невесты на свежую, как в начале вечера, Асю и задумчиво говорит:

– Вы не вы, и я не я. Чудеса в решете. Но скажите, свадьба-то сегодня была настоящая или нет?


Поздний вечер, дозревают и уплотняются сумерки, но еще не темно и видно хорошо, разборчиво. Алеша доходит по набережной до моста через реку, любуясь темной синевой быстрого бугристого течения, в котором струи ни с того ни с сего вдруг бросаются с наплеском в сторону и опять выравниваются. Над низовьем реки, ныряющей за поворотом в деревянный окраинный город, бархатно стелется над фарватером серый дым и приглушенно постукивают берега.

Тепло, мягко, ощущение себя растворено в воздухе, точно в этот только час ты можешь оставить знакомую фигуру и поплавать в высоте. В этот час город не превращается еще в тоскливые руины, каким он кажется ночью, но и не выставляется таинственной громадой, каким кажется днем. В его полной вялой очерченности выстраивается что-то уже окончательно отошедшее, глядящее безмолвно. Сегодня это уже не тот город, что был вчера, и завтра будет не тот, что сегодня. В нем так многое меняется, что, если бы удалось подсчитать, выстроить эти перемены в один ряд и окинуть взглядом, от удара долго не пришел бы в себя. Но они растеряны среди прежнего и среди прежнего принимаются за естественное и неизбежное обновление клеток одного и того же организма, хотя, может быть, это уже другой организм. Может быть, раком страдают не только люди, но и города, государства, только «раковые» города живут дольше.

А как хорошо, верно, как славно пройтись по городу в такой час! Прохожих мало, теперь боятся темноты и прячутся заблаговременно, но, если кто решился остаться в улицах, страшное не кажется ему страшным. Он доверяет чувству безопасности как честному слову, звучащему в воздухе, и под его защитой, если город будет заминирован, пройдет и сквозь мины. Как хорошо не знать ни о чем плохом, что здесь сегодня случится, и просто шагать и шагать, полагаясь на силу своей безвинности и доверчивости, и думать, вспоминать, строить несбыточные планы.

К Сидейкиным стучаться поздно, в общежитие не хочется. Но если не ехать, а так вот и идти неторопливо и по-свойски, так вот и остаться в состоянии усталой и чувствительной пытливости, он дойдет незаметно и не раньше чем через час. Алеша соглашается: так и надо сделать. Вечер субботний, и машин мало, город наполовину разъехался по дачам. Можно пойти обходной дорогой, где он давно не бывал и по которой когда-то бегал в университет.

Университет… да, тогда был один университет, и это был университет, а теперь каждый техникум, каждое училище из недорослей зовется университетом. Как будто ворованное чужое им прибавляет учености. Алеша идет вдоль трамвайной линии, вслед за нею поворачивает влево, огибая четырехэтажный зеленый дом, в котором он когда-то часто бывал. Здесь жила с родителями Дагмара, отец ее, Вячеслав Романович, с насупленными бровями и сухими глазами, имевший мрачноватый вид, но человек добрый, говоривший ровно столько, сколько требуется, ни слова больше и ни слова меньше, – отец Дагмары, начальствующий энергетик, в городе был известен и ездил на «Волге». Кого теперь удивить «Волгой»; «самый быстроходный в мире трактор», с усмешкой говорят о ней, но тогда «Волга» кое-что значила и кое-что о хозяине говорила. Алеша потому вспоминает о «Волге», что во дворе для нее стоял высокий кирпичный гараж, чистый, просторный, пахнущий деревом от вагонки, сложенной в нижнем полуподвальном этаже, где мастерская. В этом гараже Алеша несколько раз ночевал. Дагмаре нравилось приводить его сюда вечерами, уже после того, как приезжал отец, подолгу сидеть в машине, играя с ним, ласкаясь и отпрядывая, испытывая себя на прочность, томно щурить колодезной темноты глаза, в которых стояли звездочки, говорить с изнеможением, а потом весело заявить: «Ты знаешь, я после этой пытки лучше сплю», – и убежать, замкнув его снаружи на два тяжелых замка. Утром она прибегала чуть свет, наскоро прибранная, зябко поводящая плечами, но язвительная, и поторапливала: «Быстрее, быстрее, Ромео из гаража. Тебя же за вора примут».

Давно уехали родители Дагмары, сама она живет неподалеку в доме хоть и из старой эпохи, но по-прежнему завидном как во мнении народном, так и во мнении богачей, на задворки не задвинешь. А этот, недавно еще барский, совсем захирел и ссутулился, зеленая краска облезла, обнажив коростяные, красного кирпича язвы, и вдруг обнаружилось, что нет в нем ни балконов, ни лоджий, а раскрытые форточки выглядят как отваливающиеся заплатки.

Дагмара Вячеславовна, была ли ты? И звучит уже загранично, по-чужому, а раньше казалось, что по-дворянски: Дагмара Вячеславовна… И воспоминания надо вызывать издалека-издалека, из какой-то другой жизни, после которой успел умереть, восстать и снова оказаться на грани смерти.

Опять Алешу при возвращении в сегодня задевает о свадьбу: ни одного знакомого лица. И это почти всегда – ни одного знакомого лица. На свадьбах гуляют, выходя вперед, новые люди – да, это так. Иначе не призывали бы его, как акушерку, принимать недоношенное дитя, которое есть самое любовь; дети любви пойдут позже. Не с луны же, в самом деле, сваливаются эти новые, среди них есть люди пожилые, а Алеше тридцать пять. Свадьбы – ладно, им не задают вопросы, они не жизнь, а вспышки жизни, но ведь и на улицах он все реже встречает знакомых и часто, не страдая выпадением памяти, останавливается в недоумении: что-то мелькнуло стершейся приметой, что-то окликнуло – но нет, проходят мимо не узнающие его и не желающие, чтобы узнавали их. Точно земная кора сдвинулась и все поменялось, натянув сверху пленку похожести, на которой изредка что-нибудь мелькнет из старого.

Надо завтра зайти к Сидейкиным. Оставить костюм для нового выхода в свет и подождать звонка Аси. Она спросила, и Алеша дал ей этот телефон, договорившись о часе, когда она позвонит.

– Вы мне нравитесь, – сказала она при прощании, подавая маленькую твердую руку.

Он ответил:

– Вы мне, кажется, тоже. Но я не привык, чтобы женщины говорили мне это так скоро и раньше меня.

– Ой, простите, я многого не умею. – Ее растерянность показалась ему искренней.

Можно бы, конечно, ею увлечься… Но подумать только: как любить ушуистку? Женщина ли она? Он был все-таки старого покроя и не представлял: как можно любить, к примеру, фотомодель, брокершу, дилершу, феминистку – всю эту путану-мутану, – если бы даже удалось до них возвыситься?! Они казались новым, скоростным происхождением человека, рванувшегося из каких-то тайных и смелых, прежде природой отвергаемых зародышей. Вызывающая недоношенность целого вида… все ли у них на месте?

По длинно и мертвенно отсвечивающим путям катят с визгом и электрическими брызгами торопящиеся в депо трамваи, заляпанные яркими чужими буквами рекламы. Где-то вдали что-то огромное, тяжкое протяжно отпыхивается; воздух теплый и сладковатый, стоит неподвижно, осевшей толщей. Плачут за рекой гудки электровозов, редкие прохожие смеются и говорят нарочито громко – как в незнакомой тайге, остерегаясь зверя; и из каждого окна, мимо которых проходит Алеша, из закрытого ставнями и задернутого шторами, гремят, отдаляясь и приближаясь, очереди выстрелов, за которыми отдыхают граждане перед телевизором.

Алеша поднимается по ветхой деревянной лестнице в гору, пробуя ногами каждую ступеньку и чувствуя себя неуютно, как бы под пристальным взглядом. Быстро и неожиданно стемнело до вязкой черной пестроты, и Алеша не сразу догадывается: здесь, на крутом подъеме изжитой, неимоверно старой улицы нет электричества. Деревянные дома по взгорью, и один, и второй, и третий, скособоченные, наполовину утянутые в землю, давно поддерживающие друг друга только единственным строем и единой жизнью, жутко и неотрывно, наползая и приближая черные провалы, смотрят пустыми глазницами окон. С другой стороны улицы то же самое.

Наверху свеже́е, можно отдышаться и оглядеться. Но и здесь темно, в темноте на фоне рдеющей пустоты, где должно быть небо, высится новое, недостроенное здание донельзя изломанных форм и ощетинившееся всеми своими остриями – и тоже жуткое. И оттуда, из этой хищно нависающей архитектуры, негромко, но внятно, с воркующей глумливой нежностью догоняет наконец Алешу песня, которая преследует его уже давно:

Ах, киса, киса, киса,

Ты, моя Лариса…

Алеша убыстряет шаг, чтобы не слышать продолжения, и, дойдя до парка, поворачивает вправо. Веселье в парке, разбитом на месте кладбища, на сегодня закончено, теперь там другая, затаенная и мрачная, жизнь. Лучше от греха подальше обойти ее стороной. Алеша идет вдоль высокой металлической ограды с белыми, беленными известкой, рядами тумб, тяжелым форменным строем наступающими на него, задевающими его ветерком полого дыхания. Небо натужно и тускло тлеет отбрасываемым снизу заревом слабого ночного освещения. Из-за ставен в трех-четырех окнах на Алешиной улице пробивается свет, остальные темны; здесь, в этих старых, изношенных избах, как в деревне, ложатся рано. Только торопливо прошмыгивают машины. В общежитии дверь еще не закрючена, сонный парень в дежурке едва заметно кивает Алеше, смотрит на часы, прислушивается к какому-то шуму на верхних этажах, но не находит в нем ничего тревожного и вволюшку, похлопывая себя по щекам, зевает. Уже из коридора Алеша слышит, как на пробой щелчком ложится крюк, звук этот словно требует ответа, и Алеша с облегчением вздыхает. Все, тяжелый день позади, и можно уснуть со спокойным сердцем.

Но ему не спится. Возбуждение еще не прошло, он лежит в темноте на продавленной кушетке, изогнувшись скобкой и пытается подступающие к нему мысли спровадить обратно. Получается плохо. Разве это жизнь? Конечно, не жизнь. Еще недавно он верил, что вот-вот должно что-нибудь произойти, что непременно вытащит его и из этой комнаты, и из этой жизни и поместит в приличное положение, но проходили месяцы и месяцы, и ничего не менялось. Ни счастливый случай, ни богатый дядюшка не являлись. И он научился не отвечать на неприятные вопросы. Что-нибудь да будет, так продолжаться долго не может.

На деньги, заработанные сегодня, Алеша мог бы, наверное, купить новую лежанку и не мучиться по ночам, задирая ноги, как в гамаке. Но менять в своей комнате ему ничего не хочется. Конечно, это не жизнь, но, украшая эту не-жизнь, он никогда из нее не выберется. Этот вывод Алеше нравится, но он знает, что за ним не медля может последовать вопрос. Нет, вопросов он не допустит. Не сейчас. Иначе он не заснет. Люди оттого и маются по ночам, что не умеют по ночам ограждаться от вопросов.

Уже слабой, уже совсем затмевающейся скользящей мыслью он успевает отметить: а ведь это открытие – одно из тех, к каким его привела жизнь. Когда не потребуются больше его слова о любви, он может заняться лечением бессонницы. Тысячи, миллионы людей спят сейчас все хуже. Он может им пригодиться.

«Все хуже, все хуже, все хуже…» – под эти убаюкивающие слова Алеша засыпает.

1998

Изба

Изба была небольшой, старой, почерневшей и потрескавшейся по сосновым бревнам невеликого охвата, осевшей на левый затененный угол, но оставалось что-то в ее поставе и стати такое, что не позволяло ее назвать избенкой. Без хозяйского догляда жилье стареет быстро – постарела до дряхлости и эта изба с двумя маленькими окнами на восток и двумя на южную сторону, стоящая на пересечении большой улицы и переулка, ведущего к воде, прорытого извилисто канавой и заставленного вдоль заборов поленницами. Постарела и осиротела, ветер дергал отставшие на крыше тесины, наигрывал по углам тоскливыми голосами, жалко скрипела легкая и щелястая дверь в сенцы, которую некому и не для чего было запирать, оконные стекла забило пылью, нежить выглядывала отовсюду – и все же каким-то макаром из последних сил изба держала достоинство и стояла высоконько и подобранно, не дала выхлестать стекла, выломать палисадник с рябиной и черемухой, просторная ограда не зарастала крапивой, все так же, как при хозяйке, лепили ласточки гнезда по застрехам и напевали-наговаривали со сладкими протяжными припевками жизнь под заходящим над водой солнцем.

Считалось, что за избой доглядывает сама хозяйка, старуха Агафья, что это она и не позволила никому надолго поселиться в своей хоромине. Мнение это, не без оснований державшееся в деревне уже много лет, явившееся чуть ли не сразу же после смерти Агафьи, отпугивало ребятишек, и они в Агафьином дворе не табунились. Не табунились раньше, а теперь и некому табуниться, деревня перестала рожать. Заходили сюда, в большую и взлобисто приподнятую ограду, откуда виден был весь скат деревни к воде и все широкое заводье, по теплу старухи, усаживались на низкую и неохватную, вросшую в землю чурку и сразу оказывались в другом мире. Ни гука, ни стука сюда, за невидимую стену, не пробивалось, запустение приятно грело душу, навевало покой и окунало в сладкую и далеко уводящую задумчивость, в которой неслышно и согласно беседуют одни только души. «Ходила попечалиться к старухе Агафье», – не скрывали друг перед другом своего гостеванья в заброшенном дворе живые старухи. Ко всем остальным из отстрадовавшегося на земле деревенского народа следовало идти на кладбище, которое и было недалеко, сразу за старым аэродромом, поросшим теперь травиной, а к старухе Агафье в те же ворота, что и при жизни. Почему так сложилось, и сказать нельзя.

Агафья до затопления нагретого людьми ангарского берега жила в деревне Криволуцкой, километрах в трех от этого поселка, поднятого на елань, куда, кроме Криволуцкой, сгрузили еще пять береговых деревушек. Сгрузили и образовали леспромхоз. К тому времени Агафье было уже за пятьдесят. В Криволуцкой, селенье небольшом, стоящем на правом берегу по песочку чисто и аккуратно, открывающемся с той или другой стороны по Ангаре для взгляда сразу, веселым сбегом, за что и любили Криволуцкую, здесь Агафьин род Вологжиных обосновался с самого начала и прожил два с половиной столетия, пустив корень на полдеревни. Агафья в замужестве пробыла всего полтора года – за криволуцким же парнем Ефимом Мигуновым, прозванным за бесстрашие Чапаем, грубоватым, хорохористым, во все встревающим, с лихостью выкатывающим на всякое приключение свои круглые зеленые глаза на белобрысом лице. Его взяли в армию, там он задолго до войны и пропал смертью, может быть, и храброй, но бестолковой. От него осталась дочь, названная Ольгой, девочка затаенная, самостоятельная, красивая, в пятнадцать лет сразу после войны она уехала в город в няньки, в семнадцать устроилась на конфетную фабрику, перешла квартировать в общежитие и попала под безжалостные жернова городской перемолки. Сладкая ее жизнь возле конфет, которой так завидовали криволуцкие девчонки, скоро стала горькой: прижила без замужества девчонку, закружилась в бешеном вихре, пока не сошла красота, и спилась… еще одно доказательство того, что у одного стебля корни дважды не отрастают. В то время это было редкостью, а для деревни и вовсе невиданное дело – бабье пьянство. От боли и работы Агафья рано потускнела и состарилась, похоронила вскоре друг за другом отца с матерью, одного брата убила война, второй уехал вслед за женой на Украину, сестра тоже вышла замуж за дальнего мужика и уехала – к сорока годам осталась Агафья в родительском доме одинешенька.

Была она высокая, жилистая, с узким лицом и большими пытливыми глазами. Ходила в темном, по летам не снимала с ног самошитые кожаные чирки, по зимам катанки. Ни зимой, ни летом не вылезала из телогрейки, летом, закутываясь от мошкары, от которой не было житья, пока не вывели ее, чтоб не кусала наезжих строителей Братской ГЭС. Всегда торопясь, везде поспевая, научилась быстро ходить, прибежкой. Говорила с хрипотцой – не вылечила вовремя простуду, и голос заскрипел; что потом только ни делала, какие отвары ни пила, чтоб вернуть ему гладкость, – ничего не помогло. Рано она плюнула на женщину в себе, рано сошли с нее чувственные томления, не любила слушать бабьи разговоры об изменах, раз и навсегда высушила слезы и не умела утешать, на чужие слезы только вздыхала с плохо скрытой укоризной. Умела она справлять любую мужскую работу – и сети вязала, и морды для заездков плела, беря в Ангаре рыбу круглый год, и пахала, и ставила в сенокосы зароды, и стайку могла для коровы срубить. Только что не охотилась, к охоте, даже самой мелкой, ее душа не лежала. Но ружье, оставшееся от отца, в доме было. Невесть с каких времен держался в Криволуцкой обычай устраивать на Ангаре гонки: на шитиках от Нижнего острова заталкивались наперегонки на шестах против течения три версты до Верхнего острова, и дважды Агафья приходила первой. А ведь это не Волга, это Ангара: вода шла с гудом, взбивая нутряную волну, течение само себя перегоняло. На такой воде всех мужиков обойти… если бы еще 250 лет простояла Криволуцкая, она бы это не забыла.

Но дни Криволуцкой были сочтены. Только-только после войны встали на ноги, только выправились с одежонкой и обужонкой, досыта принялись стряпать хлебы, а самое главное – только избавились от мошки и коровы вдвое-втрое прибавили молока, а люди стянули с голов сетки из конского волоса и с надеждой заоглядывались вокруг, что́ бы такое еще сыскать для справного житья, – вдруг перехват всего прежнего порядка по Ангаре, вдруг кочуй! И все деревеньки с правого и левого берегов, стоявшие общим сельсоветом, сваливали перед затоплением в одну кучу.

Агафья хворала, когда пришло время переезжать. Болезнь у нее была одна – надсада, от других она выкрепилась в кремень. В те же годы накануне затопления впервые за всю ангарскую историю стали проводиться медосмотры, на специальном пароходе с красным крестом сплавлялись от деревни к деревне в низовья врачи и каждого-то поселянина в обязательном порядке выстукивали и высматривали. Агафью и выявили как больную. И все лето, как муха о стекло, билась она о больничные стены в районе, запуганная докторами, которые продолжали настаивать на лечении, стращая последствиями, но не меньше того снедаемая бездельем. Криволуцкая ставилась на новом месте своей улицей, но вставали дома в другом порядке, и этот порядок все теснил и теснил ее запаздывающую избу неизвестно куда. Агафья еще больше похудела, на лице не осталось ничего, кроме пронзительных глаз, руки повисли как плети. Вот это была надсада так надсада! Иногда она вскидывалась, пробовала бунтовать, но ее уже знали, знали, что на нее можно прикрикнуть, и тогда она, лишенная здесь всякой опоры, унизительно распластанная на кровати, как на пыточном ложе, опять смирялась и умолкала. Здесь, в больнице, приснился Агафье сон, поразивший ее на всю оставшуюся жизнь: будто хоронят ее в ее же избе, которую стоймя тянут к кладбищу на тракторных санях, и мужики роют под избу огромную ямину, ругаясь от затянувшейся работы, гора белой глины завалила все соседние могилы и с шуршанием, что-то выговаривающим, на что-то жалующимся, обваливается обратно. Наконец избу на тросах устанавливают в яму. Агафья все видит, во всем участвует, только не может вмешиваться, как и положено покойнице, в происходящее. Избу устанавливают, и тогда выясняется, что земли выбрано мало, что крыша от конька до половины ската будет торчать. Мужики в голос принимаются уверять, что это и хорошо, что будет торчать, что это выйдет памятником ее жизни, и Агафья будто соглашается с ними: труба и должна находиться под небом, по ней потянет дым. Там тоже согреться захочется.

На грубых тракторных санях, точно таких, какие снились, представлявших из себя настил на двух волочимых по земле бревнах, спереди затесанных, чтобы не зарывались в дорогу, и везла она разобранную избу на новопоселенье уже в конце августа, едва воротясь из больницы и еще не набегав залежавшиеся ноги. Но и когда было набегивать? На свою улицу она уже опоздала и за дурной знак приняла, что приходилось ей отпочковываться от криволуцких. День после сердитого холодного утренника был ярким и звонким, дорога шла меж лоскутных полей, засеянных ячменем и горохом, и развозюкана была такими же поездами широко и безжалостно – хоть пять саней выстраивай в ряд. Да и то сказать – в последний раз приносили урожай эти поля. Каждую выбоинку, каждый бугорок на них Агафья знала лучше, чем родинки и вмятинки на своем теле, – вручную пахала, вручную жала рожь и ячмень и крючила горох, вручную, обдирая и обжигая руки, тянула осот. Нет, родное скудным не бывает. И вот последнее, все последнее, и стыдно смотреть на золотистые переливы ячменя с пузатыми тугими колосьями, точно от него, от хлебного дела, убегала деревня, сманенная заработками на лесе.

Есть события, которые человек не в состоянии вместить в себя осознанно, в которые он вталкивается грубо, неудержимо, как всякое малое в большое. Тупо сидела Агафья в кабине старого громыхающего трактора без дверок, тупо, оглушенно, высовывая и задирая голову, оглядывалась на ползущий позади, стянутый тросами воз с тем, что было ее избой и что оказалось теперь таким жалким и дряхлым, что и поверить нельзя было, как из этой груды хлама можно опять поднять дом. Тракторист, рябой мужик из Ереминой, из деревни с левого берега напротив Криволуцкой, что-то время от времени кричал ей, спрашивая, – она не слышала и не хотела слышать, тоже разбитая, бесчувственная, сдавленная во все тело грубыми стяжками, и только вздыхала часто, дыша одними вздохами, и рукой показывала трактористу, чтобы он не торопился. С трудом вспомнила Агафья его имя – Савелий Ведерников, и то лишь после того, как представила его избу, стоявшую с ангарской стороны улицы, возле ручья под двумя громадными темными елями, вспомнила, что жена его, баба задумчивая, снулая, принялась рожать поздно, к сорока, и при третьих родах умерла.

Так давно это было, что и веры нет воспоминаниям. Все было давно вплоть до этого дня, взошедшего с какой-то иной стороны, чем всегда.

Перебрались через речку, подъезды и дно которой уже без Агафьи были вымощены гатью, высоко запрокинув перед саней, ставя их чуть не на дыбы, вползли на умятый яр. Агафья с зачастившим и пропадающим сердцем запросила остановку. Савелий, не заглушая трактора, пошел в кусты, а Агафья взобралась на воз, пристально и бессмысленно глядя, как с плах и бревен стекает грязная вода, с той же бессмысленностью переводя взгляд на речку, которая никак не могла успокоиться и все гоняла и гоняла взбученную рваную волну поперек от берега к берегу.

Подошел Савелий, сладко зевнул, показывая, как у молодого, ровные крепкие зубы, завернув голову к солнцу, медленными движениями пополоскал в нем свои рябины, пятнавшие лицо. Занося одни ноги, не прихватывая руками, как при всходе на бугор, поднялся на сани и присел рядом с Агафьей. Был он старше Агафьи лет на пять, но был еще крепок, не истрепан жизнью. Про него нельзя было сказать, что он среднего роста, – рост в нем не замечался, а замечалась ладная, вытянутая точно по натягу фигура, ловкая и удобная. Ему, должно быть, близко было к шести десяткам, при шаге он заметно вдавливал ногу в землю, с головы не снимал брезентовой самошитой кепки пролетарского покроя, придающего вид мастера своего дела, вглядываясь, щурил глаза, имел привычку ладонями натирать лицо, взбадривая его, во всем же остальном, не показывая усталости, тикал да тикал как часы.

После удачной переправы и прогулки в кусты Савелий повеселел, его потянуло на разговор.

– Не попала, говоришь, на Криволуцкую улицу? – в который раз за дорогу спрашивал он, закуривая и заглядывая куда-то за Ангару.

– Не попала.

– По больницам отлеживалась? Че лечила-то?

– Не приведи больше Господь такой отлежки! – пусто, не впервые за последние дни одними и теми же словами отвечала Агафья, тоже глядя на Ангару; всю жизнь так бывало: поглядишь на нее, и силушки, терпения прибудет. – Не приведи Господь! Пошла туда с одной хворобой, там належала все десять. Нет, не по нам, парень, леченье. Кому, может, и леченье, а нам мученье. Мы люди нелечимые. Как кони.

– А че ж кони!.. Коней тоже лечат. Ветеринары-то на что?

– Много они налечили, твои ветеринары? – без охоты, думая о другом, о том, как изловчиться убежать на ночь обратно в Криволуцкую, в свою амбарушку, чтобы пускай в разоре, но в своем разоре, среди остатков родного духа хватить сна. – Ветеринары твои только и приучены, что поросят легчить да браковку делать. Ой, а надо мной-то чего вытворяли! – вдруг спохватилась и заговорила живей, отчаянней: – Че вытворяли! Я тебе расскажу. Вот несут вот этакую кишку, из резины, потертую, я уж потом догадалась, что жеваную… Несут – глотай! – на чужой голос требовательно вскричала она. – У меня глаза на лоб. Глотай! – кому говорят! А как ее глотать?! Как, грят! Видала, как воробей червяка глотает? Маленький воробей большого червяка – р-раз! – и нету! И ты так. Воробей червяка может, и ты моги. Глотай! Да я-то не воробей. Я давлюсь, из меня свои кишки вон лезут.

– Для чего глотай-то?

– Сок из нутра качают. Там сок есть.

Савелий кивнул:

– Желудочный сок.

– Кишочный. Глотай! – приступают. Делай глотанья. Без твово соку мы ниче опознать не можем. Они мне силой туды, я выдерьгиваю обратно. Они – туды, я – обратно. Все горло изодрали. Я после неделю ниче, окромя маненькой кашки, пропустить не могла.

– Проглотила кишку-то?

– С третьего разу затолкали. Как вомзили. Не шевельнуться. Я вся омлела, сидю, и уж дыху не стает. Экая, думаю, смертушка мне выпала несуразная. Через каку-то пору выдерьнули, а он, коло-то, все стоит. Подымайся, грят, и иди, а я сдвинуться не могу. Охнуть не могу. Нет, парень, лутше рожать, чем глотать. – От мысли, что то и другое осталось теперь навсегда позади, она протяжно вздохнула, припомнив, что никакая боль, никакая беда не бывает последней, а только следующей да следующей. Припомнила и стала спускать ноги с воза, пора было ехать.

Но Савелий не торопился. Агафьин рассказ остался незаконченным.

– Сок-то дала, че он показал? – спросил он, чудя, пристально, на вытянутой руке рассматривая, прищурив один глаз, окурок.

Посмеиваясь над своей простотой, Агафья сказала:

– А только меня и спрашивать, че он показал. Показал: че-то есть, че-то нету. Как ребятенка похвалили: ты, грят, баба сокастая. А боле ниче не знаю. Ты почто все время щуренишься-то? – спросила она, тоже невольно приспуская веки. – В глаз че попало?

– Попало. То-то и оно, что попало. Мушки маленькие в его залетели и никак не вылетят. – От улыбки, от приятного оживления рябинки на его круглом, подсушенном желтоватом лице тоже задвигались-заходили, сплясали плутоватый танец и затихли опять в ожидании. Было в этом местном мужике, никогда не видавшем иной жизни, кроме войны, что-то неместное, податливое, мягкое. Агафья его знала плохо, знала больше по собраниям, на которые съезжался весь колхозный народ раз в году, помнила, что бригадир он в Ереминой, но земли на левом берегу были еще беднее, чем на правом, и теребился он на собраниях со взыском, критику принимал спокойно и даже как-то благодушно. Ни разу Агафья и не разговаривалась с ним больше нескольких слов, а приглядевшись теперь, разговорившись, она бы, пожалуй, и удивилась ему сильнее, если бы не это общее светопреставление на Ангаре, на которое не хватало никакого удивления.

Но она догадалась:

– Боишься, что снимут тебя с машины с глазами-то?

– Могут. Леспромхоз усядется, комиссовку будут проводить.

Вблизи поселка, еще не поднятого в рост, неохватно, торопливо наваленного, пугающего своей бесформенностью, прокричал Савелий, перекрывая гуд мотора:

– Давай я тебя на Ереминскую улицу завезу? А?

– Где я там буду?

– Рядом со мной. Я потеснюся, места хватит.

– Нет уж, парень, я свое буду обживать. Какое-никакое, а свое будет.

Агафьину улицу, на которой собирались такие же, как она, отделенцы, не попавшие в свою деревню или приткнувшиеся совсем со стороны, быстро назвали Сбродной. Сбродная так Сбродная, в горячке врастания в новую жизнь никого это не задевало. Скатывалась Сбродная под горку по правому боку поселка, если смотреть от Ангары, через четыре поперечные, широко распахнутые улицы-деревни – и в первую же весну шальная талая вода пробила по ней канаву. Сколько потом ни засыпали ее, сколько ни трамбовали, другого хода вода знать не хотела и каждую весну, каждое ненастье с грохотом выпетливала от забора к забору, но как-то не зло, не обрушивая городьбу и постройки. Поэтому оказалось у Сбродной еще одно название – Канава, которое со временем, когда стало забываться, кто откуда наехал в поселок, сделалось единственным. Так и говорили: живу на Канаве. Машинный проезд по ней из конца в конец был невозможен, получился пеший проулок. Избы встали по углам, выходящим на большие улицы, а от угла до угла тянулись стайки да огороды.

Агафье повезло с огородом, ее огород попал на край колхозного поля и ни вырубок, ни корчевки не потребовал. Корчевки ей бы не одолеть. А ограда вся оказалась в пнях, она выдрала их только лет через пять, оставив один – матерый, от ели, по колена высотой, огромный, как столешница, вырисованный, как цветок, лепестковыми овалами, отростками от уходящих в землю могучих лап, взбугривающих пол-ограды. До самой смерти, глядя на этот пень, присаживаясь на него и отирая тряпочкой от грязи и пыли, жалела Агафья, что нет у нее внуков мал мала меньше, которые с восторгом, криками и ссорами, отталкивая друг друга, громоздились бы на пень и в конце концов умещались бы на нем все, сколько бы их ни было.

Привезли они избу, и та еще две недели непочатым возом лежала на волокушах. Походила Агафья, посмотрела, надрывая сердце, – везде стучат, у всех нескончаемая страда: кто поставил избу, надо ставить жило для скота, хлопотать баньку, огораживаться, класть в избе печь, раздирать огород, пятое, десятое, двадцать пятое. Все заново, все единым навалом, никаких рук не хватает, чтобы успеть. Деревней переезжать – все равно что без огня погореть, а уж когда вся волость, вся долина на полтысячи верст попятилась с насиженных мест в тайгу, бросая могилы и старину, – такое переселение и сравнивать не с чем. Подъем воды обещали через год, но ведь зима на год не отставится, она на носу.

Не раз припомнила Агафья, как говорилось про одиночек: захлебнись ты своим горем. Из глубокой старины пришли они, эти слова, а все никак в прошлое не отойдут. Все к каждой вдовушке подсватываются.

А ведь, проживши на свете пятьдесят лет, она захватила еще старину. Краешком, но захватила. Электричества в Криволуцкой не было, жили с керосиновыми лампами, десятилинейная лампа считалась богатством. Но и керосинки завелись уже при ней, она хорошо помнит, как в детстве жгли лучину и полуночничали возле камелька, как трещало, брызгая искрами, смолье и по лицам, собиравшимся возле огня, играли колдовские всполохи. Ну как тут было на вечерках не подать начин песне, как было не подхватить ее, печальную и сладкую для сердца, и не растаять в ней до восторженного полуобморока, не губами, не горлом выводя слова, да и не выводя их вовсе ничем, а вызваниваясь, вытапливаясь ими от чувственной переполненности. Ничто тогда, ни приемник, ни телевизор, этого чувства не перебивало, не убивало родную песню чужеголосьем, не издевалось над душой, и души, сходясь, начинали спевку раньше голосов. Считается, что душа наша, издерганная, надорванная бесконечными несчастьями и неурядицами, израненная и кровоточащая, любит и в песне тешиться надрывом. Плохо мы слушаем свою душу, ее лад печален оттого лишь, что нет ничего целебнее печали, нет ничего слаще ее и сильнее, она вместе с терпением вскормила в нас необыкновенную выносливость. Да и печаль-то какая! – неохватно-спокойная, проникновенная, нежная.

В одной избе песня, а в другой, где собиралась ребятня, сказка да «ужасти», которые напрашивались сами собой под деревенскую ворожбу каминного огня. Чего только не придумывалось, чего не рассказывалось то затаенными, то гробовыми голосами, до чего только не доходило разыгравшееся воображение! Не будь этого живого сопровождения огня, то завывающего, то стонущего, то ухающего, да разве мог быть у историй, рассказываемых не Петькой или Васькой, а их оборотнями, и непременно выдаваемых за «правдашние», такой жуткий накал, такая непереносимая страсть! «Вот воротился без памяти дядя Егор и лег… не верите мне, спросите у дяди Егора… вот лег он вдругорядь, и вдругорядь стук в окошко. «Выходи, дядя Егор!» – нечеловечьим голосом вызывают его. Он бы и рад не выдти, да как не выдешь! – в избе достанут, ребятишек до родимчика напужают. Перекрестил он детишек, а себя перекрестить забыл. Выходит. Выходит ни живой ни мертвый. Темень – глаз выколи! Чует: кто-то дышит над ухом. Вдруг ка-а-ак!..» – И тут из камина раздавался выстрел, пулей взлетал огнистый уголек, и вырывался испуганный вскрик. И не раз вот так же от треска, от шорохов, от тяжких вздохов, от мертвенно искаженных заревом лиц сердце обрывалось в пропасть, но и оттуда просило: еще, еще! – чтоб уж ахнуть, так от макушки до пяток!

Агафья помнила лучину, а отец рассказывал, что помнит не только бычьи пузыри на окнах вместо стекол, но и то, как печную трубу затыкали сверху, с крыши, и добавлял при этом с тяжелым недоумением: «Чего уж не могли догадаться изнутри заслонки делать, тут никакой особой хитрости не требуется».

Зато потом закипела такая смекалистая жизнь, что только успевай поворачивайся. И казалось Агафье, когда она раздумывала об этой жизни, что не похоже, чтобы ее и сто лет спустя можно было назвать стариной, что все больше выкореняется она, выходит на поверхность и не вниз ляжет, как века до нее, плотным удобренным пластом, а выдуется в воздух.


Надо было с чего-то начинать, чтобы не изнурить себя бездельем, – принялась Агафья таскать мох. Все равно пригодится, без мха, без конопата и стайка не ставится. Но вблизи уже подчистую выдрали его по речкам да по ельникам, на полтораста с лишним построек надо было его где-то набраться, и ходить пришлось далеко, с двумя туго набитыми мешками, один на плече, другой в обнимку сбоку, скатывающимися и сползающими, она ухайдакивалась не меньше, чем если бы встала за бревешки. Но прежде чем встать за бревешки, надо было положить вниз под венцы лиственничный оклад. Листвяки из лесу на плечах не доставишь. Делать нечего – пошла она опять к Савелию. Пошла уже в сумерках и не застала дома. Обошла кругом его избу и не узнала ее. Изба Савелия, сдернутая со своего родного места, от речки с ее неумолчным серебристым говорком, из-под двух громадных елей, сказочно стоявших сторожами по углам, с поляны, которая заботливо уводила ее в свою глубину с проезжей дороги и выставляла картинкой, – здесь, в общем ряду на солнцепеке теремок Савелия превратился сразу в почерневшую обдергайку с подслеповатыми окнами, откнувшуюся, где ей было велено. «А ведь он хозяин, у него руки золотые, – с тоской думала Агафья. – Что же у меня-то будет?»

Не застала она Савелия и рано утром; потом выяснилось, что он плавал в Еремину и тоже маял там душу, уже чужим человеком глядя на уютный и величавый убор, среди которого жил, – и на осиротевшие сразу ели, и на скорбную, потерявшую вид полянку. Даже речка лопотала теперь по-другому. Заночевал он в брошенном сеннике, от тоски видел во сне скончавшуюся давно жену, которая не захотела с ним разговаривать и все отводила глаза. Агафья подкараулила, когда затарахтел, сбиваясь на отрывистый больной кашель, трактор Савелия, вышла навстречу и остановила.

– Ну так че, – согласился Савелий, задумчиво выслушав Агафью. – Привезем. И валить не надо, я знаю, где мужики с эстакады берут. Оклад, ясно дело, нужно листвяковый. – И, прищурив по обыкновению левый глаз, вглядываясь в нее, помолчал и добавил с чуть заметным нажимом: – Съездим. Может, завтра и съездим. Приди вечером, я тебе верней скажу.

«Простота, – посмеивалась она потом над собой. – Он по-особому это сказал, можно бы и догадаться. Ой, простота с пустого куста».

Вечером Агафья, отворив калитку, которая на скорую руку запиралась бесхитростной вьюшкой, наткнулась на Савелия во дворе. Маленьким топориком с крашеным желтым топорищем он вел по доске такую ровную стружку, что не надо и рубанка. И, оставляя дело, не воткнул топорик в чурку, а ласково положил поверх доски.

Все у него было уже на месте – высокое крылечко, и сени, заваленные всяким шурум-бурумом, среди которого Агафья рассмотрела конский хомут и детскую зыбку. То и другое едва ли могло пригодиться, но ведь жалко, жалко бросать! – И Агафья как укололась о хомут и зыбку, вспомнив, что хотела она оставить в Криволуцкой кросна. Им тоже скорей всего не бывать в деле – кто теперь садится за тканье! – да ведь не все же для рук, надо что-то и для сердца. Изба у Савелия изнутри смотрелась просторней, чем показывала с улицы, но и была она нараспах – ни заборки, ни печи. По полу чернели полосы от заборки, в левом дальнем углу, где стояла русская печь, сияли гладкой упругой белизной свежие половицы. Значит, и Савелий, как все почти в поселке, отказался от глинобитной печи, будет класть из кирпича. Железная кровать с панцирной сеткой, застланная лоскутным одеялом, стол, накрытый стершейся клеенкой, три табуретки – вот и вся обстановка. Возле стен навалом тоже шурум-бурум из лопоти, посуды, утвари, из того неисчислимого подручья, что запрягается и объезжается в дому постоянно.

– Вот, – растерянно и мрачно сказал Савелий, пряча глаза, – такая моя хоромина. Сверху, видишь, не капает, тепло будет. – Он вдруг удивленно хмыкнул, точно ему удалось увидеть себя со стороны, в одно мгновенье переломил себя, скрываясь за шутовской тон, весело предложил: – Перебирайся-ка ты сюда, дева. Чего мы будем вторую избу ставить!.. Перезимуешь… не поглянется – весной поставим.

– Ты никак меня сватать задумал? – от неожиданности растягивая слова, спросила она.

– Задумал. Сватаю уж…

– Ой, да ты куда это заехал? Из меня какая баба! Ты че это? Ни сварить, ни обшить. Я все на бегу. Я вся на бегу, – поправилась она. – Ниче не умею. Ты че-то во мне не то увидал. Я выхолостилась уж не знай когда.

Это была не игра, не ломанье бабы, любящей узор и силу напора, сомневаться в этом было нельзя, и Савелию ничего не оставалось, как отступить. А ведь и не обидела даже баба. Он без натуги рассмеялся, прекращая «сватовство»:

– Глаза плохо видят, вот и не увидал.

На другой день, когда поехали за листвяками, Агафья расспросила подробно, с чем остался он, вступая в новую жизнь. Но говорили они не в продолжение вчерашнего разговора, о котором молчаливым согласием постановлено было раз навсегда забыть, а совсем отдельно от него, совсем самостоятельно. Попытку Савелия сойтись постановлено было забыть, и все же, странное дело, после нее, ни к чему не приведшей, ничего не оставившей, кроме неловкости, стали они ближе, каким-то утешением, невесть откуда взявшимся, связались теснее, и все, что узнавала Агафья о Савелии, расспрашивая его, укладывала она в свою душу поближе. Старшая его дочь по накатанной всеми деревенскими девчонками дорожке уже укатила в город, поступила в поварскую школу, младшая, четырнадцати лет, которой оставалось доучиваться в восьмиклассной школе год, вострила глаза туда же, а пока в учебные месяцы жила у тетки в райцентре. Старшая в мать, быстрая, легкая, смелая, а младшая тоже в конопушках, задумчивая, приземистая. И любит отца, и обижается на него за рябь на лице. Почти десять годочков помогала Савелию поднимать девчонок вместо матери взятая им за себя из райцентра, как он называл ее, «моя молодайка». Тогда, после войны, это было нетрудно – привести в детную семью молодую вдовицу с мальчишкой. Агафья видела ее, помнила: высокая, волоокая, красивая, глаза поднимала лениво, смотрела в упор. И себя, и ребятишек, и избу содержала в чистоте, в деревенскую маяту впряглась без понукания, но к затянутой дремучими лесами Ереминой так и не привыкла. Еремина и из Криволуцкой смотрелась глухим углом, жизнь поживее шла правым берегом. Звали «молодайку» Пана. Умела она держать на расстоянии деревенских баб, за это они недолюбливали ее, но за ласковое обращение с девчонками прощали ей все, а за то, что водила она девчонок на могилу матери, еще и не удерживались от чувствительной слезы. Так и жила – не своя и не чужачка; должно быть, так же, как деревенских, держала она на расстоянии и Савелия. Как в отпуск, уезжала на неделю, на две на аборты в райцентр, возвращалась осунувшаяся, неразговорчивая, отмякала не сразу. Баба в ней тянулась к Савелию, к его спокойному и красивому нраву, к сильным и умелым рукам, а неуступчивая, тоскующая по чему-то другому душа тянула к разрыву. Как раз начался переполох с переселением, сковыриваемый народ заметался, еще за год до того уехал в город в ремесленное сын Паны, потом поехала старшая Савельева дочь – и однажды утром в начале лета встала перед Савелием с окончательным решением и его «молодайка». Он ждал этого, чуял и удерживать не стал. «За десять лет возле девчонок я поклонился ей в ноги», – сказал он, и Агафья знала, что это не пустые слова, что так он и сделал; нет, было, было в нем что-то дальнее.

Теперь вот перебрался на людное место, а один. Жить ожиданием дочерей, которые изредка станут приезжать гостьями на показ родителю? Но еще будут ли приезжать? Едут к матери, там неодолимая тяга плода, помнящего вынашивающую, утробную колыбель, к отцу такой тяги не бывает. А одиночество мужик выдерживает недолго.

Доставили листвяки, намаявшись с ними меньше, чем боялась Агафья, и в тот же вечер, не обрывая везенья, оконтурили гнездо для избы. Можно сказать, что зачали ее, голубушку, оставалось выносить да родить. Развернули хорошо: два окна будут смотреть на восход солнца и два – на дневной его ход. Впервые за последние месяцы, с той поры как угодила она в больницу, сердце ночевало у Агафьи на месте. И утром вскочила она весело, жадно, в нетерпении побежала к Савелию, чтобы раньше леспромхоза снять его на свою работу, застала его прежде чая, который только гоношил он на железной печурке во дворе, потом присела вместе с ним за стол и, подливая в кружки себе и Савелию, погружаясь в тепло от чая и от близости к нему, стала рассказывать:

– Я три дни назад на корову свою ходила поглядеть. Корову я ишо летом в общее стадо сдала… не насовсем, до подыма рук. Дом и корову в один обхват мне бы нонче не осилить. Я свою силу знаю. Ну и отвела, леспромхоз такое предложение сделал: кто на себя не надеется, ведите к нам, мы будем содержать ваших коров до новой травки, до тепла, а молоко в столовую, в детский сад. Для меня это большое пособие вышло. Семь коров отвели, они на дальней елани стоят, гумно там под коровник приспособили.

Я пошла, перед коровой уж стыдно, что избавилась и глаз не кажу. Приходю, у прясла стала. «Марта, Марта!» – зову, она у меня мартовская. Марта моя услыхала меня, я вижу, что голос узнала. А стоит, не идет. Голову к земле пригнула, набычилась, в характер уперлась и никак, осердилась на меня, что я с хозяйства ее сняла. «Марта, Марта!» – Я к ней с лаской, а она отвернулась и пошла от меня в дальний угол. Вот какая честная корова! Нет, перезимую, даст Бог, и надо за стайку браться. Ой, да когда бы не эта беда, не больница, разве бы я счас такая была? У меня бы разве две руки было?!

В тот день уложили они оклад. На разделке провозились с лиственницами долго, пришлось подворачивать на подмогу проходившего мимо парня с полным ртом металлических зубов, прогуливавшегося по поселку в майке и высоких резиновых сапогах… Подворачивали на пять минут, только чтобы пособил надвинуть влипший в глинистую землю комель на слегу, а парень разохотился и остался часа на три. Когда лег оклад, как тут и был, и Савелий, отпыхиваясь, опустился на еловый пень и потянулся за папиросами, а парень, как показалось Агафье, в ожидании ходил вокруг сделанной работы и, постукивая по лиственницам топором, слушал с восхищением тугой звон, сказала Агафья виновато:

– А мне вас и угостить нечем.

– Нечем – обратно вытащим! – развеселился парень. – Обратно в лес увезем. Заводи, друг Савелий.

После этого Савелий пропал. Агафья не искала его, но ждала, распрямляясь на каждый стукоток мотора. Нету – значит, нету в поселке, значит, турнули куда-то вместе с трактором. Леспромхоз о садившихся на его землю бывших колхозниках не особенно горевал, они – как мухи: если и пристынут от морозов, так оттают, но у леспромхоза уходило время, чтобы поставить гараж, мастерские, пекарню, подвести электричество, пригнать, пока есть дороги, технику, а работнички расползлись все по собственным стройкам, и выковыривать их приходилось чаще всего облавой: кого поймали, того и запрягли.

И принялась Агафья ворочать бревнышки в одиночку. Попробовала – ничего: тянем-потянем – вытянем. Она была уже не та, что воротилась из больницы: не дрожали мелконькой нутряной дрожью от натуги руки, пугающая эта дрожь не перебрасывалась на лицо, набралась терпения поясница. Эх, на десять бы лет пораньше, она бы эту избеночку в леготочку скатала, они, бревешки-то, высохшие в стенах лет за пятьдесят от солнца и русской печины, не упрямые. Но не упрямые для матерого мужика, а для бабы? «Какая я баба? – одергивала она себя. – Одна затея бабья».

Еще поперед главного дела сколотила она каморку от дождя и зноя, пустила на нее старую драньевую крышу от избы. Савелий же подсказал, что крыша эта свое отслужила, в леспромхозе можно выписать тес, лесопилка пилит денно и нощно. Потом, позже, поставит Агафья в каморку железную печурку, чтобы погреться и сварить. Но ночевать она по-прежнему убегала в Криволуцкую… ой, да не на ногах убегала, а лётом улетала. До упади изматывалась, но только нацелит ногу на Криволуцкую дорогу – и себя не помнит, как добежит. Возле русской печи, брошенной под небом, и разбередится, и успокоится как на родной могилке. Все свои страхи убаюкает сном, вскочит, придет в память, а они, страхи-то, снова ворохом наседают, и надо торопиться, чтобы укладывать их в стены. Зато как хорошо потом, насадив на свое законное место венец, сесть без сил подле, прислонясь спиной к бревешкам, вытянув ноги в кирзовых сапогах, и чувствовать, как тукает-тукает в спину легкими толчками: оживали бревешки, врастая в одну плоть, начинали дышать. «От своих-то рук теплее будет», – и не различить уже было, от нее шли эти слова или они шли к ней.

Вот уже и поката́ задрала она вверх и взялась за веревки: подтянет бревно с одного конца, закрепит и тянет за другой, помучится, насаживая выемкой на нижний слой, чтобы не сбить мох, покорячится, чтобы плотно легло оно в углах в замок, но уложит и порадуется… Вот уже пошли на две стороны оконные проемы и способней стало наваливать из-под рук – от живота рывком вверх, и там! Вот уже и дверной проем, обороченный к Ангаре, поднялся Агафье в рост, и вот уже принялась она разбирать на две укладки, где потолочные плахи и где половые… Все на виду – ни огорожи, ни куста; торопится мимо мужик, наткнется глазами на бабу, муравьем тянущую на загорбке «щепку» втрое больше себя, выругается невесть на кого, но подворачивает и на час, на другой застрянет. А застряв раз, идет в другой раз проверить, как там ладится у отчаянной бабы, не завалилась ли она с надрыву, и опять застрянет… Ищет на закате солнца холостежь место для сборища и приостановится в нерешительности, кто-нибудь побойчее крикнет:

– Что, тетка, пропустишь мимо своей стройки али нет? Какое будет твое указание?

Агафья оботрет пот со лба, ей и этот окрик в помощь:

– Седни-то уж так и быть. Проходите, щ-щупайте своих девок… А завтра этак же гаркни меня, я вам здесь работу найду.

– Ты шибко-то не ищи. Мы малолетки.

– А малолетков дома на привязи держат. Поворачивай домой.

И уж потом дня не проходило, чтобы кто-нибудь не заглянул. Один плечо подставит, другой даст совет, третий пройдется брусочком по топору и натешет клиньев и штырей, четвертый на ходу крикнет, чтоб звала ставить стропила, когда дойдет до них очередь, пятый везет мимо свежий лес и сбросит с машины с откинутым задним бортом несколько сутунков: «Это тебе на стояки под печку – будешь класть печку-то?», а Агафье до печки, до подполья и до стояков – еще как до второй жизни.

Но уже поверила она, что будет зимовать в своей избе. Упаси Бог вслух сказать об этом, она боялась даже ближние планы городить, все убывающее беспрестанно пространство до белых мух окидывая торопливо и суеверно – не сбилось бы что-нибудь в его ходе, не скомкалось бы… Зарядят, к примеру, проливные дожди – и нет недели, а то и двух. Всего боялась, а между тем сердце стучало все ровней и уверенней, все снисходительней к этим страхам, принимая их за выставляемую наперед по привычке защиту: где подстелена соломка, туда лихо не упадет. Погода стояла как на заказ, после колючих утренников разливалось во всю поднебесную тучное, ленивое тепло, с избытком оставшееся от лета, после обеда с низовий Ангары добродушно погромыхивал гром, но отводил дожди в сторону и стояло сухо, томительно-хорошо. Гром наладился греметь точно бой небесных часов, не могущих замедлить свой ход и поторапливающих, поторапливающих… С Ангары ему откликались и вторили протяжными тоскливыми гудками суда, уходящие на зимний отстой.

У Агафьи перепутались дни, принялись, оттесняя ночи, наползать один на другой, и она не могла припомнить, спала ли, и где спала, и какая работа была вчерашней, какая сегодняшней. Все реже бегала она на ночевку в Криволуцкую, дотягивая до последней минуты, когда уже и бежать было незачем, и все чаще в темноте подогревала чай в старой закопченной манерке, прихлебывала его без вкуса, заливая саднящий, долго не остывающий огонь внутри, ненадолго задумывалась, а уж в щелястую дверь каморки опять пробивался свет. Она перестала чувствовать свое тело, оно затвердело в грубое и комковатое орудие для работы; нельзя было поверить, что еще полтора-два месяца назад она лечила это тело от какой-то надсады. Кроме своей избы, она больше ничего не видела, оглядываясь на поселок, где по-прежнему царил беспорядок, но подросший, тянущийся вверх, выкидывающий, как на грядках, одинаковые заостренные головки крыш; прислушиваясь к дробному, неумолчному стукотку топоров, визгу пил, она забывалась до того, что во всем ей мерещилась своя изба, двоящаяся, троящаяся, сотящаяся под слепящим солнцем в усталых глазах, и везде слышался разносимый эхом свой стукоток. Никогда, ни в какую жару не потевшая, носившая свое сухое тело легко и быстро, она стала потеть, высохла еще больше и выострилась грудью вперед. Сама себе говорила голосом Савелия: «А ведь ты, девка, лопнешь, ежели не дашь себе продыху. Вот так пополам и лопнешь». И сама же себе отвечала: «Но-о, лопну! Я посередь воза никогда не лопну. Не имею такого права».

И вдруг, ночуя в Криволуцкой, не смогла утром подняться. Нигде не болело, внутри была одна пустота, не держали ноги, нечувствительными плетями повисли руки. Агафья лежала на деревянной кровати, грубо сколоченной еще ее Чапаем, которую она держала как память о нем, лежала, только и сумев толкнуть в улицу низкую амбарную дверку, и слышала, прислушиваясь к себе, как в пустоте ее тела от дыхания ходит ветер. «Вся, че ли, вышла?» – с ясностью думала она, совсем просто и коротко, без досады и страха. В амбаре было прохладно, стены завешены одежонкой, углы завалены всяким скарбом, от чугунов и кринок до деревянной лопаты для хлебов, от керосинового фонаря до резиновых сапог – все это ждало переезда, все прежде поторапливало хозяйку, а теперь скорбно притихло. Отдаленно и кисло тянуло запахом от мышей – еще с той поры, как в амбаре были сусеки с мукой. Солнечный свет не заходил за порожек. Там, за порожком, стояла нежилая, погасшая тишина, быстро дичающая, горчащая от брошенных печей, потом опять несердито зарокотал гром, научившийся не взбивать грозу, а ограждать от нее, на этот раз словно окликающий Агафью – и она в ответ послала ему слабый и виноватый вздох. Закрыло солнце, дунуло коротким ветерком, зашумело сносимой листвой, и опять все стихло. Солнце не показывалось долго. Воздух в проеме стеклянно посинел, лес за ним стоял вогнутой искривленной стеной. И в дреме поплыла, поплыла от всего этого Агафья на другой берег, наклоняясь вперед и гребя руками, досадливо взмахивая, когда руки не доставали до воды.

Не поднялась она и на второй день, но полночи проспала в полном забытьи и проснулась со слабой занывающей болью в теле. Вспомнив, что за сутки маковой росинки не брала она в рот, Агафья заставила себя спустить на пол ноги, заставила подняться, со стоном, кряхтением и кашлем сделала два шага до фанерного ящика, где давно черствела буханка хлеба, уже казенного, из пекарни, отломила кусок, зачерпнула из ведра ангарской воды и выпила полон ковшик. Хлебушек она хотела пощипать на порожке, но ни кусок не лез в горло, ни высидеть пяти минут не могла. Пришлось снова лечь – так, с куском хлеба на груди на темной мужской рубахе, и заснула опять, с особой остротой чувствуя во сне, как сереет, становясь пористым, небо и подкрадывается дождь. Просыпалась, убеждаясь, что и верно набухает видимый край неба над горой, и опять неудержимо утягивалась в сон, снова просыпалась, слушала с минуту жесткое шуршание дождя о землю и крышу и еще стремительнее забывалась.

Изба к тому времени стояла у Агафьи под стропилами и был настлан потолок. Некстати свалилась она, некстати пошел и дождь, но когда ж в такую страду это вышло бы кстати? Дождь начался крупным и резким боем и точно взбил тепло от нагретой земли – через час не по-осеннему помякло, смиренно и скучно притихло и замаяло, занудило сверху липким сеевом. Промаяло сутки, затем подула холодная низовка, и дождь отступал уже злее, с белыми мухами. В Криволуцкую притарахтел на своем тракторе Савелий и застал Агафью сидящей на кровати. На полу валялись хлебные крошки, перевернутый ковш лежал на постели в ногах. Сидела Агафья, склонившись вперед, опершись вытянутыми руками о колени, точно приготовившись к рывку. Обута в сапоги, на плечи накинута телогрейка. Лицо еще больше заострилось и в то же время разгладилось, доболела она до кости, на которой морщины не держатся. Савелий тотчас поставил диагноз:

– Надорвалась. Дурная ты баба!

– Споткнулася, – поправляя, сказала Агафья.

– Обо что споткнулася?

– А об эту кровать. Зачем было ложиться? Я до того сидючи спала. Р-раз! – и на ногах!

– Ты научись стоючи спать, – подхватил он. – Научись-ка! Как кобыла, которую не распрягают. Или того лутше – на ходу!

– Так а че… – неопределенно вздохнула Агафья, как будто и соглашаясь. – Я так-то не сонливая. Упаду да вскочу, упаду да вскочу. Я ни один сон, однако что, не досмотрела. А тут как в пропасть утянуло, как в болото.

– Встать-то сможешь?

– Вста-а-ну! Это мне нипочем. Седни же встану. А завтри на избу. Видал ты мою избу?

– Видал.

– Ну и че?

– Вся в хозяйку. Хвалится на всю округу, а ее, безголовую, бескрышую, во все дыры мочит. Ты, Агафья, баба храбрая. Но ты баба неумная, ты алчная до работы. Ты погляди: че ты за те дни сверх мочи из себя выгнала, за эти дни потеряла. Не выгадала, а прогадала. Избу свою ты, конечно, возвысила… А ведь все равно: там начать да кончить. Ты там здоровая нужна.

– Начать да кончить, это верно, – согласилась она, кивнув и надолго оставшись с мелко кивающей головой. – Это уж верней верного.

Утром она сумела подставить под себя ноги и в три приема одолела дорогу из Криволуцкой. После обеда Савелий привез на лесовозе тес, выгрузил его вместе с шофером лесовоза, напугав кинувшуюся помогать Агафью решительным окриком, но потребовалось обрезать доски, и уже она не менее решительно прикрикнула на Савелия, когда он попытался отнять у нее ножовку. Дул холодный порывистый ветер, в лицо бросало лиственничную хвою с недалеких лесов, и Агафья все вскидывала глаза, все вглядывалась с опаской, не снег ли опять. По небу быстро несло леденистые тучи, в поселке топились печи и с крыш сбивало в несколько дней полинявшие белесые дымы. Топилась железная печурка и в каморке у Агафьи. Савелий дважды в приказном порядке отправлял ее подогревать чай, шел вслед за нею, чтобы тут же не выскочила обратно, и мучился от безвкусной распаренной жидкости. Толку в чае Агафья не знала и подогревала его вместе с заваркой. Мучился и все больше убеждался, что, не умея угодить себе, не угодила бы она в хозяйках и ему и что была она умнее его, не согласившись на общую жизнь.

На другой день, а день уже тихо, задумчиво, но прохладно и тускло золотился под солнцем, закрыли они избу. Тес был сырой, Савелий вздыхал со стыдом, набивая тяжелые молочнистые доски, – но когда же их было сушить? – и набивал внакладку, ведя крышу сразу с двух боков. Агафья подавала тесины снизу, подпрыгивала, набрасывая их на потолок, и, когда Савелий спрашивал, не умаялась ли, радостно, возбужденно выкрикивала:

– С чего? С чего умаяться-то? Ты уж меня совсем-то за клячу не принимай.

Сырой тес, а лег доска к доске на два блестящих, играющих белизной и новизной ската, как засиял уже в сумерках, когда, пристукнув в последний раз по крыше топором, спустился Савелий вниз, – будто свет заструился над избой, и встала она в рост, сразу вдвигаясь в жилой порядок. Шел мимо Кеша Осоргин, как он сам называл себя, «бессрочный старик», по той причине, что не знал своего года рождения, был, как всегда к вечеру, пьяненький, переживая невиданную славу, неслыханный спрос на себя: никогда еще не случалось, чтобы всем сразу потребовались печи, но тут так и вышло, а Кеша был печником, притом печником хорошим. Шел он и, наткнувшись на новую крышу на старых стенах, пронзительным голоском, соответствующим маленькому сухому телу, заявил:

– Как седло на корове!

– Зато какое седло! – не растерялся Савелий. А Агафье, сконфуженно посмеиваясь, сказал: – Через год почернеет, новое на старом старится скоро. Зато счас… сверху, с самолетов, будут глядеть: чья это такая бравая хоромина? Не иначе – большого начальника.

Агафья и ночью выходила постоять возле избы. Мелконько, притушенно мигали звезды, луна с поджатым боком устало продиралась сквозь дымную наволоку, в свинцовой неподвижности стыла Ангара, разворачиваясь вправо, к Криволуцкой… В глубоком сне лежал поселок, лес по горе чернел остистым и вытертым воротниковым опухом… А над ее, Агафьиной, избой висело тонкое, прозрачное зарево из солнечного и лунного света. «Ну и поживу ишо, – оброчно и радостно думала Агафья, соглашаясь с чем-то, пахнувшим на нее с такой легкостью, что не осталось и следа. – Ой, да че ж не пожить-то, ежели так!..» Она поискала в небе – Стожары стояли еще высоко, и ночи впереди было много; знобко зевнула, прикрываясь ладонью, похлопывая ею по рту, и вернулась в каморку, легла. И как в детской колыбели, чего не бывало давным-давно, унесло ее, как на мягких руках укачало – вскочила уже при солнце, непритворно заахала, набрасываясь на себя с попреками, но чувствовала уже, что выспалась не своим изношенным сном, когда вся ночь в заплатах да дырах, а сном свежим, здоровым, и выспалась впрок.

И опять она заторопилась, заторопилась. Зима подгоняла – это само собой, но и помимо того подхватил ее опьяняющий порыв, сродни любовному, какой бывает у девчонки, когда только одного она и видит во всем свете, только к одному и влечется, а вся остальная жизнь – как кружная дорога, чтобы переполниться тоской. Только одно и знала Агафья – скорей, скорей к избе, только там она и успокаивалась. Просыпалась среди ночи, пронзенная нетерпеливым толчком, и не могла дождаться: «Где же это утро-то заблудилося?», отрывалась от работы, чтобы сбегать в магазин за хлебом, а там очередь, хлеб из пекарни обещают «вот-вот», но десяти-пятнадцати минут не в силах она была выдержать и бежала обратно: «Че ж я, без обеда, че ли, не перетерплю?» Не успевала закончить одно дело, а руки уже просили другое, и чувствовала она, как придвигается к ней новая мера работы.

Савелия снова угнали надолго на лесосеку, но Агафья совсем без страха, даже с тайной радостью осталась одна на стройке. Она натаскала на потолок землю, отрывая одновременно яму для подполья, одна поставила дверную и оконные коробки, настелила черный пол, а потом и верхний, чистый, изредка зазывая с улицы кого-нибудь из мужиков для короткой подмоги и совета. И успокойлась, стала лучше спать, заставляла себя отрываться на варево, чтобы не ссохся желудок. В ясные вечера полюбила, одевшись потеплее и устроившись на высокий еловый пень, показывать себя рядом с избой, заговаривать с прохожими, узнавать у незнакомых баб, кто откуда, полюбила, греясь под вниманием, чтобы окликали и ее, но упаси Господь, чтобы засиживалась она дольше, чем вскипеть чайнику.

Настал день, когда и чайник закипел в избе, куда Агафья перенесла из каморки железную печурку. Но к той поре она и в улицу выглядывала из застекленных окон. К той поре впритык к стене под окнами у нее уже был сложен кирпич, за которым гоняться не пришлось: услыхал об отчаянной бабе, в одиночку собиравшей избу, директор леспромхоза и приказал доставить ей кирпич без очереди. Зато потом три дня ходила она за Кешей Осоргиным, зазывая его на кладку своей печи, терпела Кешино балагурство и пьяненькую похвальбу, уже на другой день обнаружила себя в подручных у него, замешивающей раствор и подающей кирпич, но при этом зорко высматривала, как ведет Кеша печные ходы, а высмотрев, отстала и сложила печь сама.

Затопила она ее уже в ноябре. Уже остыло солнце, не грея, а гладя бледными лучами, уже налетали с низовий ветры в белых ряднах и нещадно трепали оголенные леса, уже тускло опустилось небо, а по Ангаре несло шугу, когда пустила Агафья дым. Среди дня набрались сумерки, предвещая снег, из-за окон доносилось, с какой порывистостью дышит вступающая в мир зима. И гудела печь, выбрасывая из дверцы трепещущие блики. Агафья придвинула табуретку, села подле дверцы, протягивая к ней руки, и, ощутив первое тепло, пробежавшее по рукам и лицу, сказала в окно:

– Ты не обробела, да ведь и я, матушка, успела. Так-то.

Ночью она лежала без сна, слушала, как кряхтят в углах набирающие тепло стены, как тяжко отдыхивается после топки печь, вспоминала детские страхи от рассказов о леших и домовых и хозяйской, ничего не упускающей мыслью решила: «Ниче, я сама буду домовым».

Прожила Агафья после этого без одного года двадцать лет. Безвылазная работа никого не щадит, и Агафья состарилась рано, но не так, как в себя впускают старость каплю за каплей, а точно переодевшись в нее однажды раз и навсегда и дотаскивая до последней мочи. И верно – ходила она постоянно в темном, обходясь двумя-тремя длинными юбками и двумя кофтами фабричной вязки под телогрейкой, тонкие кожаные чирки после переезда заменила на кирзовые сапоги, бессменные в сушь и грязь, с головы не снимала подвязываемого под подбородком то ситцевого платка по теплу, то шерстяного. Лицо у нее тоже потемнело и выткалось бисером частых и тонких морщинок, по которым, умей кто читать, прочитались бы однообразные подробности жизни. Руки в те короткие перерывы, когда они не были заняты делом, держала Агафья у живота, в укладку, давая им покой. До последних дней ходила быстро, прямя высокую сухую фигуру, с поднятой головой, и никогда не говорила «пойду», только «побегу». Не жаловалась ни на глаза, ни на зубы, перед нею выставляли три мелкие иголки кряду, и она в мгновение нанизывала их на нитку. Сначала пугалась, а потом привыкла к приступам «лихоманки», которая налетала на нее раза два в году и подсекала безжалостно, так что Агафья не в состоянии была подняться ни к корове, ни к печи. В первые годы после переезда она пробовала работать в леспромхозе и пошла на лесосеку жечь сучья, пока не хватила ее однажды «лихоманка» в лесу. Позднее пожалели Агафью и снова взяли на лесосеку, на этот раз в кашевары, да, попробовав Агафьиных каш и раз, и другой и видя искреннее простодушие, с каким не понимала она, чего от нее хотят, нагрузили ей в откуп полрюкзака тушенки и уже навсегда проводили из леса. Пришлось садиться на колхозную пенсию в 24 рубля.

Она держала корову, каждую весну брала двух поросят и кормила их до поздней осени. Под стайки на другое лето после избы успела вывезти из Криволуцкой сначала свой амбар, а потом и чужой, совсем худенький, брошенный. Опять катала бревешки, опять тянула жилы, подтаскивая из леса то жерди, то слеги, вытягивая из грязи вокруг мастерских и гаража бесхозные доски. Разодрала огород и загородила его, в первые годы накапывала картошки по пятьдесят-шестьдесят кулей. Поставила ограду – тыновую, высокую, что тебе крепостная стена. Все из-под Агафьиных рук выходило не по линейке, вразнобой и вразнохлыст: столбы не держали строя, тын то приседал, то вытягивался – зато прочно: те же столбы уходили в землю на полтора метра, сени смотрелись жилым пристроем. Экономить силы она не умела, но каким-то загадочным круговоротом они возвращались к ней, и, не мешкая, она устремлялась на новую цель. Да ведь и обиходный круговорот со скотиной и огородом, с избой и тайгой шел беспрерывный. Один сенокос чего стоил! Ни одной копенки ни разу она не прикупила, всегда обходилась своим, и каждую осень два зародчика вставали за стайками в огороде, будто там и росли. А тайга! Агафья не охотница была до ягод, но за десять-пятнадцать верст, пока носили ноги, бежала колотить кедровую шишку, в три раза далее того по Криволуцкой тропе шла брать чистую рыбу в Илиме, потому что в подпруженной Ангаре добрая рыба вывелась, рвала черемшу, ставила петли на ушканов, покуда не распугали их леспромхозовской войной против леса.

Агафья не была скупой, напротив, считалась простушей и могла не пожалеть последнего, но к деньгам у нее было старинное отношение, не дающее им воли. Ей удавалось продавать понемножку то молоко, то мясо, реже картошку, но, с другой стороны, и хлеб надо было теперь покупать, а не из квашонки наставлять в русскую печь, и за простенькой мануфактурой отправляться в сельпо, а не шить из самотканой холстины, и сено из-за хребта, где сенокос, на лошадках теперь было не привезти, потому что вывели тех лошадок, и расчет пошел на бутылки. Не добыть комбикорма, не засветить электричество после шквального ветра, замкнувшего провода, не забить борова, не раскряжевать на дрова хлыст… Воду и ту, качая ее из скважины, стали привозить за деньги. Тут деваться некуда, тут хочешь не хочешь, а расплачивайся. Но с удивлением и стыдом смотрела Агафья на мужика, покупающего в магазине топорище, или на разъевшуюся, поперек толще, бабу, нанимающую работницу копать на трех сотках картошку. Не карман этого мужика и этой бабы она жалела, а сами деньги, попавшие в несерьезное место, где им не знают цены. Полоруких развелось – через одного, и, как всегда, когда полость обнаруживается в неположенном месте, в другом неположенном месте появляется у человека язвенный нарост, вроде пьянства. Никаким новым обычаем было не сбить Агафью: деньги должны идти только на нужду, быть только пособием в недостатке, все, что сверх того, пользы не принесет.

Со своим хозяйством колхозных 24 рублей Агафье хватало вполне, из этого же прихода она умела выкроить избыток, который два раза в году отправляла по почте дочери в город. Дочь в ответ откликалась на Рождество открытками. Прочитать их было невозможно ни грамотному, ни безграмотному! Агафья узнавала руку, выводившую три или четыре короткие и размашистые волнистые линии, подолгу изучала цветную картинку на обороте, отдаваясь этому занятию с приливающей нежностью к чему-то неизведанному, прошедшему мимо ее жизни, с неясным вздохом укладывала открытку сверху в ту же пачку, что и все остальные, хранившуюся на посудной полке за горкой фарфоровых тарелок. Дочь не изъявляла желания приехать, а Агафья и не звала, не зная самого простого – как звать и зачем? В молодости она умела писать, научившись рядом с дочерью, когда та бегала в школу, потом забыла. Читала тоже с трудом и по печатному, печатными же заученными буквами крупно выводила половину своей фамилии, когда требовалось расписаться за пенсию.

У Савелия, пока он оставался в поселке, бывала часто. Угощаться не любила, она и везде-то, в любом доме чувствовала себя за столом стеснительно, а усаживалась у Савелия подле дверей на лавочке, ревниво убеждалась, что обихожена изба мужиком лучше, чем ею, бабой, и начинала разговор с одного и того же:

– Ну, так че решил?

Савелий долго жил в раздумье, переезжать или не переезжать в райцентр. После перетряски ангарского народа там, в райцентре, оказались у него два двоюродных брата из ереминского рода, там жила свояченица, младшая сестра умершей жены, не переставшая считать его за близкую родню, звавшая особенно настойчиво, оттуда было ближе до дочерей, там подворачивалась подходящая избенка для купли, вполне по карману, если здесь продаст он свою в леспромхоз. Со всех сторон выходило, что прямой резон ему, одинокому и стареющему, перебираться. Но он медлил. Медлил еще два года и после того, как ушел на пенсию. Присмотренную им избенку продавали, находилась другая – продавали и ее, и он, ругая себя, но и успокаиваясь, снова и снова застревал. Сойдя с трактора, взялся Савелий столярничать, попробовал себя в тонкой работе, которая ведома краснодеревщикам, и смастерил себе буфет на загляденье, не надо и фабричного: точно пойманный по размеру и рисунку, аккуратный, ладный, светящийся отшлифованной белой доской, игриво пестрящий, под хозяина, конопушками сучков, сверху с остекленными узкими дверцами, снизу с дверцами глухими, но изукрашенными по краям лепной змейкой. Смастерил и поставил его в чистой комнате в красном углу. Агафья, увидев красавец буфет в первый раз, так и ахнула:

– Нет, парень, тебе в рай-ен надо, в рай-ен. – «Райен» выговаривался у нее с таким почтением, точно указывалось прямо на райское обитание. – Об таких руках тебе тут делать нечего… – и несколько раз за вечер подходила погладить буфет, понежить руку.

Агафье Савелий заменил на новые все табуретки и лавки, вся изба пропахла сладким смоляным духом. Потом, не спрашивая, привез курятник. Агафья к той поре решила не знаться больше с курицами – возни и без них доставало. Но привез Савелий курятник – с широкой столешницей, на которой удобно вести стряпню, с узорной, радующей глаз решеткой, с длинным и узким корытцем, долбленным из березы, придерживаемым березовыми же красиво раскоряченными лапками, с двумя круглыми седалами внутри, одно выше, другое ниже, – ну и что? – ну и запросил у клохчущей от растерянности бабы курятник куриц, ну и завозились они опять, как при старом житье, ну и не вышло куриного облегчения.

Уезжал Савелий поздней осенью, когда сбило лист, индевели по утрам совсем по-зимнему заморозки и до колючей пустоты высветился воздух. Только что пробили наконец дорогу по горе вместо старой, затопленной, а до того шесть лет водой и тайгой были отрезаны от мира. Савелий взял в леспромхозе бортовую машину, еще с вечера загрузил ее, оставив на ночь в своем дворе, и уже в темноте постучал Агафье, чтобы она зашла попрощаться.

А она и не знала, что он наизготовке, что осталась последняя ночь.

Ярко светила голая лампочка под потолком, освещая пустые углы, о нее с бешенством бились злые последние мухи. Изба была хорошо вытоплена и чисто прибрана в своей пустынности. Чай пили за кухонным столиком, вынесенным в прихожую, этому столику отказано было в переезде. На плите тягучею мирною песней посапывал чайник ветеранского, закопченного вида, тоже никуда не собиравшийся. К печке после приборки прислонены веник и совок, рядом горка дров, на полке справа от печи несколько туесов с каким-то припасом. Как в таежном зимовье перед уходом, чтобы следующий путник мог почувствовать гостеприимство.

Агафья угощалась карамелью, наваленной на столе, хрумкала и вздыхала, хрумкала и вздыхала. Савелий, оставив возле двери сапоги с коротко обрезанными голенищами, ходил в толстых шерстяных носках и в толстой же, навыпуск, старой вытертой рубахе, сшитой из шинельного сукна; лицо изжелта-красное, сквозь дряблость разогретое, неспокойное. Он подливал себе чаю и рассказывал о двух молодых учительницах, приходивших днем, которые будут жить в его избе. Одна показалась ему совсем ребенком, и, на износе своей жизни разучившись угадывать, где шестнадцать лет и где двадцать, он удивлялся:

– Ручки тоненькие, ножки тоненькие, личико вострое, как у зверушки… Конфорку с плиты подняла и чуть не всю головенку туды затолкала. Францужанка, ребятишек будет не по-нашему обучать. Я говорю: у меня печь жаркая, вы трубу не торопитесь закрывать, не дай Бог угорите. А вторая, посерьезней будет, поглаже… эта арихметику будет давать. «Вы, говорит, эта-то, говорит, – сколь раз на дню, ежели по зиме, печку топите?» – «Когда мороз, два раза топлю, а чуть отпустил мороз – одного раза хватит». Францужанка, из себя вся тоненькая, а голос ниче, голос с натягом, говорит: «Каковая, значит, продолжительность топки?» – «Продолжительность топки, отвечаю, до ломоты в косте». – «Нам леспромхоз, – они мне докладывают, – должен бесплатно топливо доставлять… мы, значит, интересуемся, сколь кубометров заказывать…» – «Э-э, – говорю, – девоньки, у меня дров года на четыре наготовлено, вам эстолько и вполовину не сжегчи. То ли обзамужитесь, то ли ишо какой поворот. Вам леспромхоз свою обязанность не успеет оказать. Живите со спокоем».

Агафья смотрела на Савелия печально: он не был разговорчивым, и, если разговорился, да еще как-то не по-мужицки, с подробностями, стало быть, не по себе ему. Только-только начали привыкать к новому месту, только разобрались, что впереди, что позади, – снова срывайся и кочуй, снова вместо прямого хода жизни завал в сторону. Агафье этого ни за что бы больше не вынести. Но про Савелия Агафья считала, что ему надо переезжать. Из местных, из корневых, был он как-то не по-местному одинок и грустен. Мужики в деревне горазды драть горло и на баб, и на ребятишек, на скотину, на тяжелую лесную работу, на самих себя, но если бы таким же макаром, выбрасывая зло, хоть раз крикнул Савелий, кругом онемели бы от неожиданности.

– Там тебе климатней будет, – сказала и на этот раз Агафья.

– Везде хорошо, где нас нету.

– Это так, – согласилась Агафья, наблюдая, как Савелий разворачивает уже третью конфетку и оставляет их нетронутыми. – Во мне, парень, скажу я тебе, Криволуцка по сю пору стоит. Здесь я не дома. И мало кто, кажется мне, дома. Я как эта… как русалка утопленная, брожу здесь и все кого-то зову… Зову и зову. А кого зову? Старую жисть? Не знаю. Че ее, поди-ка, звать? Не воротится. Зову кого-то, до кого охота дозваться. Когда бы знала я точно: не дозовусь – жисть давно бы уж опостылела.

Ни одному-то сердечному делу она не научилась. Не сумела и попрощаться с Савелием. Только и сказала обвисшим голосом, мелкими шажками отступая к порогу:

– Я русалкой-то бродить здесь буду, кого-нить ишо покличу.

Через два года из райцентра дошло известие, что Савелия уже нет в живых. В несколько месяцев его загрыз рак. Агафья решила: «На мягких, на покладистых людей и болезни накидываются легче. Они и для болезней слаще». И без жалости подумала о себе: «Ты-то вся из одной людской запусти, на тебя и там спросу нету».

Много спустя, уже когда умерла дочь и где-то торилась и для нее самой дорожка к отбытию, приснился ей сон, поразивший ее откровенным своим смыслом. Сон такой: у себя в избе сидит она на полу, неловко подвернув ноги на одну сторону и кренясь на другую, и сморит, смотрит неотрывно перед собой, ничего не видя… Справа от нее лежит дочь, слева Савелий.

– Ты, мама, лежишь? – спрашивает дочь.

– Нет, сидю.

Чуть позже голос Савелия слева:

– Ты легла, Агафья?

– Ишо сидю.

Через полгода под самый Покров, укрывающий землю белым саваном, накрыли и Агафью в домовине белым полотном и снесли на погост, поставили над нею тяжелый лиственничный крест. Скончалась она со спокойным лицом. Скончалась ночью в постели, а утром разгулялся ветер и громко, внахлест бил и бил ставнем по окну, пока не обратили внимания: что ж это хозяйка-то терпит? Стали окликать ее, а она уж далеко.

Изба осталась сиротой, наследников у Агафьи не оказалось. Зиму простояла она безжизненной – ни дымка, ни огонька, с закрытыми наглухо окнами, оцепеневшая, безуходная, холодная, скорбная. Снег завалил ее снизу и сверху, только ставнями и чернела она, уткнувшись в сумет. Люди отводили от нее глаза и, избегая ненужных размышлений, торопились пройти мимо. Ходило над нею холодное солнце, выли метели, с грохотом проносились по улице лесовозы, звучали голоса ребятишек, возвращающихся из школы, – ни на что Агафьина изба отозваться не могла, умершая безмогильно, наводящая на живых тяжелую тоску. Соседние избы невольно отжимались от нее, нахоженная по снегу тропка по переулку делала стыдливый отворот.

Где жизнь, туда и весна приходит раньше. Уже вовсю бежала капель, булькали по улицам ручьи, уже и канава в переулке вздыхала томно и нетерпеливо оседающим снегом, а Агафьина изба по-прежнему коченела все в той же стылой неподвижности. Она и на избу перестала походить – так, строение, выпятившееся на глаза, неуместное, отягощенное собою, вызывающее неловкость.

Потом кто-то догадался открыть ставни. Всего-то и надо было – дать свет в окошки. И задышала изба, очнулась, натянулась вся, подставила солнцу маленькие ослепшие глаза, заслезилась, принимая тепло, и за два дня скинула с себя смертный вид.

– Господи! – крестились бабы, оборачиваясь на избу. – Будто Агафья воротилась.

В те годы леспромхоз был в силе, работники зарабатывали хорошо, и ни парни, ни девки из поселка не убегали. Летом в Агафьиной избе поселилась молодая семья Горчаковых с годовалым парнишкой, решившая жить самостоятельно, отдельно от родителей. Вася Горчаков, сутулый неразговорчивый парень с длинными, постоянно тревожными руками и с втянутой в плечи большой головой, был золотой работник в лесу, на трелевке, но не лежали у него руки к чужой избе, которая требовала то доски на замену оторванной, то поправы завалинки, а то просто молотка. Дождь мочил в сенцах, непогода бухала чем-то на крыше; пол-огорода запустили сразу же, стайки, сарайки оказались вовсе без надобности, курятник, тот самый, от Савелия, выбросили. У молодых были свои вкусы, а от курятника пахло. С месяц пролежал он на боку под открытым небом, пока кто-то не пожалел и не прибрал. Стеша, Васина жена, мясистая и медлительная 18-летняя деваха, не нажившая еще привязанности к своей семье, какая-то отвлеченная, часто уходившая с ребенком ночевать к матери, и не пыталась наводить уют в этом временном и случайном жилье. Только покрасили полы, у Агафьи они были не крашены, Агафья по старинке скребла половицы косарем и натирала песочком. И все равно держался в избе какой-то древний, словно бы и не человеческий, пропитавший стены, острый даже в своей угасшести, мускусный запах, вызывающий у Стеши аллергию.

– Смертью, что ли, пахнет? – постоянно морщилась она, напрягая большие открытые ноздри и вздрагивая чутко, по-животному, с пробегающей по всему телу дрожью.

Она и не заметила, не пытаясь привыкнуть к избе, что в сенцах перестало мочить. Вася заметил. «Затянуло чем-нибудь дыру, – решил он. – Обошлось без меня». И забыл. Но однажды, уже осенью, когда Вася ночевал один, его разбудил среди ночи стук – будто в чьих-то руках молоток погуливает по крыше. Он не поленился, вышел – никого, в мозглом сыром рассвете, как в трясине, едва проступали очертания домов, стояла вязкая тишина. Приблазнилось. Но ложился обратно в постель Вася с мыслью, что надо сегодня же, не откладывая, поговорить со Стешей и соглашаться на половину двухквартирного дома, который скоро достраивают, не ждать, как они собирались, следующего, получше.

Но и этот, первоочередной, сдали только к лету. Последние два месяца Стеша доживала у своей матери, Вася у своей. Не слепилось гнездо в Агафьиной избе – ругались, болел парнишка, Вася сломал ногу, притом совершенно по трезвому делу, направляясь к теще за молоком; Стеша давилась воздухом, не могла спать. Съехали. Въехали, не спросившись, и съехали, не поблагодарив, не прибравши за собой как положено, хлопнув дверью… Вздохнула Агафьина изба, прощаясь, – так тяжко и больно вздохнула, что заскрипели все ее венцы, вся ее изможденная плоть.

Следующие постояльцы прожили года три. Эти – пили. Пили зло, беспощадно и тихо. Неведомо где провели они первые свои жизни, каждый по отдельности, отвели, должно быть, вторые и третьи, и только после этого судьба столкнула их и направила сюда. На работу их здесь уже не брали, изредка нанимались они то картошку окучивать или копать, то наколотые дрова складывать в поленницы, в пожарных случаях, когда уходит сенокосная страда, зазывали их на гребь. Летом ходили за ягодой и продавали, зимой искали мелких поручений: воды с берега на чай принести, потому что из скважины вода в чае была невкусной, выбросать из стайки из-под коровы шевяки, отгрести снег. На ежедневное истребление зелья заработков от такой работы не могло хватать и в десятой доле – выручал большой пьющий поселок. Тихие, всегда страждущие, безымянные (за неразлучность звали их в насмешку Катя-Ваня), собачьим нюхом они чуяли, где собирается компания, наперечет знали каждого загулявшего, держащегося подальше от дома. Мужики из куража поиздеваются, но нальют, а потом командируют в магазин, и не однажды. На одни бутылки, засеянные на обширных леспромхозовских владениях, выпадали безбедные недели. Летом они собирали их в лесу, на берегу, вокруг клуба, гаража и в особенности много вокруг нижнего склада, куда свозился с лесосек лес. Считалось за последний грех и позор работающему мужику сдавать порожнее стекло, подмигнет он Кате-Ване и ведет разгребать кладовку.

Чем не жизнь! – так и жили Катя с Ваней возле добрых людей, слыли за безвредных, чем-то навсегда испуганных, нуждающихся в сочувствии, доили с краешку, с трех-четырех грядок, Агафьин огород, разобрали у нее на дрова стайки и сенник, и все темнели и темнели изнутра их покорные лица, превращающиеся от постоянного жара в головешки, все мельче, запинистей становился шаг, когда, наваливаясь друг на друга, выкатывались они на улицу. Любое тягло требует отдыха, а это, которому подчинились они, не давало ни дня покоя. Долго такой жизни они выдержать не могли.

В ноябрьские праздники, всегда отличающиеся застольным изобилием, но и тем еще, что на них выпадали первые крепкие морозы, воротились Катя с Ваней в Агафьину избушку в беспамятстве и свалились на свои дерюжки. Глухой ночью кто-то из них взялся растапливать печку. Растапливал тоже без памяти, печная дверца потом оказалась распахнутой. Изба загорелась. Не над тем долго судачили затем в поселке, что загорелась, а над тем, что сама же и управилась с огнем. Полностью выгорела заборка, отделявшая кухоньку от прихожей, не уцелела и стоявшая возле нее деревянная кровать. Катю с Ваней нашли в сенцах едва живых, долго не приходивших в себя от ожогов и хмеля. Они лежали кулями, вытянуто, будто кто волочил их. Из районной больницы они не вернулись.

С тех пор Агафьина изба пустовала. Для поселка начались другие времена – лес брать становилось все труднее, везли его издалека, заработки упали. Есть предел и Божьему, если выбирать его без меры. Одною зимой делали возле нижнего склада сплотку прямо на льду, переложили тяжелой лиственницы, и весь плот в тысячу с лишним кубометров ушел весной на дно. Это как знак был: осторожней! – и его не распознали. И стала год от года ужиматься в поселке жизнь: меньше давала тайга, безрыбней становилась распухшая, замершая в бестечье Ангара, все реже стучали топоры на новостройках. А потом и вовсе ахнула оземь взнятая ненадежно жизнь и покалечилась так, как никогда еще не бывало.

Агафьина изба встречала и провожала зимы и лета, прокалилась под жгучей низовкой с севера стужею, стонала и обмирала до бездыханности и опять отеплялась солнышком. Заходили в ограду люди – изба стояла как на пупке, и видно от нее было на все четыре стороны света. Особенно хорошо был виден разлив воды в понизовьях – могучий, широко раздвинувший берега и какой-то захлебисто-мерклый, без игры и радости. Тут, в Агафьиной ограде, было над чем подумать, отсюда могло показаться, что изнашивается весь мир – таким он смотрелся усталым, такой вытершейся была даже и радость его. Здесь можно было и вволюшку повздыхать, и столько здесь скопилось невыразимых воздыханий, что тучки на небе задерживались над этим местом и полнились ими, унося с собою жатву людских сердец.

Если же кто из приходящих заглядывал в избу, то замечал, что изба прибрана, догляд за ней есть. Обугленный после пожара возле печки пол и закопченные стены обтерлись, точно в особую красу, в печальный цвет, гарь как будто даже поскоблена, головешки и хлам от постояльцев вынесены, печка ничуть не пострадала, окна, как у всякого живого существа, смотрят изнутри. Дышится не вязко и не горкло, воздух не затвердел в сплошную, повторяющую контуры избы, фигуру. И в остатках этой жизни, в конечном ее убожестве явственно дремлют и, кажется, отзовутся, если окликнуть, такое упорство, такая выносливость, встроенные здесь изначально, что нет им никакой меры.

1999

Под небом ночным

Друзьям-ягодникам

Альберту Гурулеву и Николаю Есипенку

Приехали в самое скрытное, мало кому известное в Тункинской долине место неподалеку от монгольской границы, самое уютное и удобное, спокойное и для небольшой компании богатое. Съезд влево с тракта за линию электропередачи едва приметен, в заросли среди валунов чужой человек не осмелится направить машину, а тому, кто знает, куда едет, покачаться на колесах по камням придется всего-то с километр, а там открывается на взлобке ровная поляна с огромной ядреной елью в конце ее, где тропка ныряет в тальниковые кусты, – сухая, чистая, не обросшая травой, с неумолчной музыкой от речки справа. Один бок у поляны подле горушки в золотистой сосне, другой, противоположный, со стороны речки – в черемухе поперед невысокого строя кедрушек и елей. Лучшего места для табора не найти: давно нажжено тут кострище, наготовлен таганок, дров вокруг сколько угодно, а для вечернего сидения у костра лежит чуть приподнятая над землей, обкорнанная гладкая сосна, которая одновременно может служить и столешницей. Если же выпадет непогода – по извилистой тропке за елью через пять минут будет зимовейка, некорыстная на вид, но высоконькая, аккуратная, обставленная внутри тем немногим, что и требуется поночевщику: слева за дверями маленькая железная печурка, а справа в переднем углу неширокие, на двоих-троих, нары.

А уж от зимовейки вверх по речке тропу и вовсе не разглядеть, она перекидывается с берега на берег, скользит по камням, ныряет в заросли, карабкается по завалам, чуть держится на скользком прижиме. И ведет эта тропа в кедрачи. До них, смешно сказать, километра три, не больше, но запоминаются они надолго. Другой тут идет счет, когда то прыгаешь, то ползешь, то подтягиваешься на руках, чтобы взобраться на каменный откос, то с суковатым шестом в руке перебираешься по скользкой лесине на противоположный берег. Нечего и говорить, что ни на какой машине сюда и не сунешься. Шишка в этих местах крупная, тугая, в смолянистом наплыве; когда орудуешь колотом, хоть зимнюю толстую шапку надевай, чтобы уберечь голову. День в кедраче – и позаглаза, если не для рынка. А на другой день и ходить никуда не надо: здесь же, рядом с зимовьем, по скату к речке, по камням и редколесью брусника, какая-то особая, удлиненной формы, крупная, чистая, глянцевая, так и катится, так и катится в посудину. По речке везде черная смородина: лист по студеной воде облетает быстро, уже в августе, и она голо висит на кустах гроздьями, как виноград, и манит к себе еще издали. Совсем рядом, на вырубках вдоль линии электропередачи, заросли жимолости, она из ранних, скороспелых, и брать ее можно уже с середины июля, а висит она на кусте, не морщась, до самого конца лета. Жимолость, конечно, и поближе к городу есть, она ягода не капризная, а если уж гнал машину за две сотни километров сюда, то ноги сами собой после шишки и брусники подворачивают к облепихе. Вот это уж верно золотая ягода, по всем статьям золотая. Не имеет она замены ни для больного, ни для здорового организма про запас, чтобы не худилось здоровье; и по виду янтарная, так и брызжущая солнцем на реках и островах по Иркуту. Стоит лишь перейти дорогу и натянуть резиновые сапоги. Брать ее по теплу, пока она не превратилась в ледышки, мука: облепиха цепко лепится к колючим веткам сплошным обростом, она мнется, если ее обрывать, мнется, когда принимаешься тянуть, и только чувствительные пальцы знают, как с нею обращаться, чтобы не повредить. Брать ее, конечно, мука, но уж набрал – душа ликует, и старательское твое дело начинает греть тебя слаще любой выгоды.

Словом, такое это славное и фартовое место, что, в какую сторону ни пойди, что-нибудь да возьмешь, а в хорошие годы глаза разбегаются, ноги заплетаются, куда воротить и что брать, – так всего много.

И вдруг не оказалось ничего. Приехали рано, в обеденную пору, и полдня потратили на торопливые и безрезультатные обеги. Брусничник не родил совсем, только на замшелых кочках вокруг догнивающих пней висит по две-три ягодки, смородинник и ягодки не показал, жимолость была реденькой, мелконькой и скукоженной, успела ее высосать букашка-козявка, на островах и случайного взблеска не выглядели. Все ясно: пали заморозки на цвет, потом прошлась долгая и жестокая засуха, не миновавшая и этого благодатного места. Поднялись к кедрачам – там кедровка, как саранча, добивает остатную шишку и встретила их злым и пронзительным криком. Даже шиповника на просеке не оказалось, даже курильский чай рвать не хотелось – до того он стоял квелый и примятый каленым летом. Но самый большой удар ожидал их, когда спустились в низинку, где стояла зимовейка. Зимовейки не было. Ничего не осталось – будто и никогда ее здесь не было. Густая высокая трава дурниной покрыла нагретую ее землю да в сторонке жердь-сушило, протянутая от сосны к сосне. Злые ли люди раскатали от усердия черных сердец или какой корыстный мужичонка увез на стайку, чтоб не махать топором, – поди разберись. И разбираться не захотелось, не было зимовейки. И сразу почужела и отвернулась тайга.

Делать нечего – надо было устраиваться на ночлег, а утром поворачивать оглобли. Обидно, конечно, но ничего, не в первый раз. Не в первый-то не в первый, однако на этот угол, куда по дальности дороги выбирались редко и который никогда еще не подводил, надежда была столь же бесшаткая, как на наступление августа, а затем и сентября для созревания таежных урожаев. Ломался какой-то извечный и неукоснительный порядок, образовывалась пустота там, куда нога привыкла ступать уверенно, отворачивалась удача, на которую они имели какое-то родственное право. Разводя костер, гоноша ужин, выставляя из машины горбовики и ведра, вытряхивая мешки, невесело подтрунивали над собой, кто больше набрал пустобряка и напугал тайгу жадностью. Сварили хлебово и чего только в него не намешали – и картошку, и вермишель, и брикет гречневой каши, и копченое сало, и тушенку, и помидоры. Знали по опыту: чем беспорядочней и смелей, тем слаще. Открыли бутылку «Байкальской», с воодушевлением посетовали на то, что «Байкальскую», еще недавно в мировой табели о рангах занимавшую в конкурсных дегустациях неизменно первое место, с приходом нового начальства и с подлазом в местное водочное дело всюду расторопных кавказцев хоть переименовывай в «Болотную». И с еще большим воодушевлением выпили. Потом долго и расслабленно пили чай, сладко и сыто вздыхали на подстеленных спальниках, образовав кружок между костром и елью и нежа перед сном свои немолодые кости.

Нет, не только за ягодами и орехами ехали они сюда и не о них томились долгими зимами, вымаливая в тоске и нетерпении вот эту пору. И везли они сюда не только посуду под ягоды, но кое-что еще и в себе, требовавшее утоления. Не стало зимовья, но остался этот бугор между сосняком и речкой, обжитый многими наездами и почти родной, устроившийся так, что нельзя его ни сжечь, ни снести, и, должно быть, тоже помнящий их, потому что никогда и ни в чем не принесли они ему урона. Здесь даже грубое слово не выговаривалось. Остался этот неумолчный и нежный, хрустальный звон речки, это обрезанное горами и изгибающееся небо, эта высокая дородная ель с зеленью до синевы и широким, загнутым по краям изладом борчатого подола, и дикая, в сумерках совсем мрачная картина уходящей вверх по речке тайги с высоко и мертво торчащим сухостоем, и грубый крик козла где-то неподалеку, похожий на рев медведя, и ночное звездно-трепещущее небо, и предутренний, короткий, как выдох, шум верхового ветра, тронувший верхушки сосен и ели и тут же загасший… Остался этот вязкий и хмельной запах всего-всего, что есть вокруг, – от муравейника, расположившегося рядом с тропкой на спуске с бугра, от вызревшей травы, клонящейся и отдающей сухостью, от порыжевших грузных сосен и согбенной от старости черемухи, от камней, поросших мхом и наполовину ушедших в землю, от вывороченного соснового корневища, от нагревшейся за жаркое лето горы. Остались это умиротворение, этот покой, в которых сейчас лежит тайга, это желанное и щедрое отпущение грехов…

Их было трое, больше двадцати лет ездили они вместе, не пропускали ни одного сезона, то за ягодами и орехами, как теперь, то на подледный лов на Байкал, а то просто на ночевку без всякого заделья куда-нибудь подальше от города. Ездили без спешки, не так, чтобы рвануть что под руку попало и бегом обратно, а начиная томиться по воле еще с начала зимы, и дни на нее отводили без укорота. Приходит болезнь и забирает столько времени, сколько унесет; опалит ни с того ни с сего какая-нибудь душевная травма, вроде любви или тоски, и тоже весь чеканный распорядок жизни насмарку, не дни, а недели, месяцы губятся напропалую. А лень-матушка какие подати берет! Так неужели же среди этого нескончаемого мотовства нельзя высвободить себе в награду за нешуточный героизм в беспрерывной борьбе за сносную жизнь четыре законных дня, чтобы из сплошных ран собрать себя в приличный вид?! А потом еще четыре, а потом еще – всего и наберется за год на две недели. Зато никаких отпусков не надо. Да и какой отпуск?! Один геолог, работал сторожем на лодочной станции; второй, редактор книжного издательства, превратился в надомника и выпускал в год по одной-две книжки с текстами по народной медицине и народной кухне, а также о народных развлечениях, вроде кулачных боев и трактирных посиделок, и книжки эти превратили двухкомнатную квартиру в склад: все народное вместе с народом не пользовалось больше спросом. Третий, математик, кандидат наук, имевший к тому же философский уклон, зарабатывал тем, что писал для студентов курсовые и дипломные работы, взращивая законченных неучей и лоботрясов. У всех троих, таким образом, время было в личном распоряжении, и ритмом своей жизни они могли заведовать сами. Но это только казалось, что сами. Новые скорости пустили в карусель всех, сильных и слабых, хватов и нехватов. Чтобы не исчез со стола кусок хлеба, усилий требуется не меньше, чем иному, разворотом повыше, для строительства виллы. У всех троих были семьи, со всех троих не снялась обязанность кормить их и одевать. До пенсии они еще не дожили, а надежд на то, что вспомнят о них и призовут, как гребцов за весла, чтобы снять громоздкий корабль с мели, – таких надежд не осталось. И потому неуклюже, неуверенно, сбиваясь с шага и теряя цель, все равно постоянно куда-то торопились.

Но наступал желанный час – и все: снималась обуза, распрямлялась грудь, в глазах появлялся азарт. Они садились в старенькую «Ниву», принадлежавшую издателю, выдирались из города, из уличных его теснин, загаженных пошлыми рекламными щитами, и точно взмывали в воздух под попутный ветер. Доставался «бортовой журнал» в виде потрепанной ученической тетради, свернутой пополам, и в зависимости от того, куда, в какую сторону держался маршрут, зачитывались прежние записи о своротах и тропах, об урожае и вновь открытых «месторождениях», о слухах, будто там-то и там-то, на таком-то километре, если свернуть вправо, такие ждут угодья, что хоть косой коси и лопатой греби. Но они старались не обманываться красивыми слухами и близкими километрами: что доступно – любое богатство вытаптывается, выдирается и вминается колесами в землю быстро, оскорбляется криками и музыкальным ревом. Там и ягоде не рад будешь. А у них «Нива», на ней забирайся в любую непролазь, можно даже и потолкать, чтобы еще дальше, но зато в безлюдье и тишине, под стук дятла и игривые набеги любопытного бурундука, посверкивающего полосатой спинкой, под натужный скрип раскачиваемой ветром лиственницы и треск костра, под стрельчатые лучи низкого закатного солнца, пробивающиеся сквозь купу высоких гладкоствольных сосен, под тяжкий гуд важно продирающего в плотном воздухе жука и легковесную, плавающую, раскачивающуюся в этом воздухе, как на волне, печальную скинь листа. Эх, да что говорить! Разве может быть что-нибудь радостней такого свидания!

Вот и в этот раз солнце не заходило долго, обходя, чтобы не напороться, острые, как пики, четко торчащие на горизонте верхушки елей. Сидя у костра, они и наблюдали за солнцем сквозь густо осыпанные янтарными блестками сосны. Было совсем тихо и торжественно – словно все вокруг замерло, отдаваясь этому магическому прощанию, этой сладкой и тревожной перемене в мире. Только журчала речка, обвевая камни, и только трепетали в безветрии под дыхом солнца на черемухе листья.

А ушло оно – сразу потянула от речки прохлада и оборотилась вся в терпеливом внимании в ту сторону, откуда подступала ночь.

* * *

Издатель, высокий, плотный, медлительный и основательный, был из белорусов, пришедших в Сибирь еще при Столыпине, и порывистый, шумный геолог не однажды задирал его:

– На тебя посмотреть – понятно, как немцу удалось в войну перестрелять третью часть белорусов. Вы пока один раз ружжо свое перезарядите, он пять раз выпалит.

– Ну да, – спокойно и иронично отвечал издатель, – а на тебя посмотреть – понятно, как вы без оглядки залетели в пропасть. А белорусы и себя сохранили, и вокруг себя сохранили.

Он и в городе ходил в кожаных сапогах с высокими голенищами, начищенных до блеска и отбрасывающих солнечные зайчики, и в спортивной куртке. Костюмы не признавал, а в туфли его поднятые во взъеме ноги не вмещались. В этом не было ничего нарочитого, так ему было удобней. Но, пожалуй, и прав был тот же геолог, называя издателя разночинцем, демонстрирующим, что ничего общего с интеллигенцией он иметь не желает. Интеллигенцию они не любили. Считали, что во всем том, что произошло с Россией за 90-е годы, виновата она, что это был ее «звездный» поганый час, после которого ей суждено только одно – зачахнуть от избытка яда, разлившегося по ее внутренностям. Кандидат наук, единственный из них, был умеренней в этом взгляде, как-никак ученая степень, пусть и не ахти какая, успела на него повлиять. Но он, единственный из них, продолжал походить на интеллигента и внешне: ухоженное брюшко, вялое утомленное лицо с быстрыми глазами и привычка, говоря, теребить рукою подбородок. Когда они вставали на изготовку перед тем, как двинуться на ягоду, геолог, большой и длиннорукий, с остатками рыжих волос на голове, нетерпеливо перебирал ногами в кроссовках, не боящихся никаких ям и завалов, издатель проверял в последний раз бесчисленные карманы штанов и куртки – все ли веревочки, проволочки и ножички при нем, а кандидат наук охорашивался, как перед выходом на кафедру, оглаживая себя по рукам и ногам. Он меньше всех обычно и набирал; чище всего ягода была у издателя; геолог пер на тайгу как медведь, руки у него ходили как лопасти, но его жене дома предстояла нелегкая работенка извлекать ягоду из таежного хлама.

И вот – ни у кого ничего. Устали они в пустой беготне больше, чем если бы весь день махали колотом, сытый ужин и вовсе пригвоздил их к земле, не было сил подняться, чтобы подкинуть в костер. О неудаче, как договорившись, не вспоминали, все равно было хорошо и отрадно, а вволюшку набегавшись, они словно до конца очистились от городского нагара и теперь чувствовали себя обновленными, живущими в такт здоровому и могучему дыханию тайги. Но вспомнили старика, хозяина погубленной зимовейки. Старик этот был из местных, из приграничного поселка, не больно-то шумного и людного, но и им почему-то он стал тяготиться и срубил здесь, километрах в пяти от людей, избушку, притащил печку. Забираться в дальние и совсем уж глухие дебри старик не решился, не надеясь на здоровьишко, а здесь и в последней немочи можно было выползти на дорогу и не остаться без гробовой доски. Так оно в конце концов, вероятно, и вышло, потому что старик исчез. А до того лет семь с ранней весны и до ноябрьских морозов и снежных заносов обретался тут в полном одиночестве, находя в нем, по-видимому, последнее утешение. Высокий, чуть пригнутый, как и полагается лешему, заросший, не снимавший с плеч телогрейки, с желтым, до борозд пропаханным морщинами лицом, ступавший с приклоном, но уверенно, полным шагом. Встретив его здесь в первый раз, зазвали к своему костру, угостили – и кружку с водкой взял, и закусил, ел неторопливо и равнодушно, говорил неохотно. Не без труда выудили из него, что живет на ягоду, на орехи, на черемшу и грибы, всю эту лесную добычу доставляет пограничникам, они дают взамен свою пайку. Пенсию не хлопотал, товарищ не требуется. Обирючился после смерти старухи, да, хорошая была старуха, одна на тысячу. Зачем вам, как ее звали, это я ее звал, а вам ни к чему. Долго и всласть пил с ними чай, взял и с собой пачку, вот тогда и сказал, где орешник. Но идти с ними отказался.

За зиму вспоминали о нем не однажды и подготовились к встрече: привезли и с огорода, и с прилавка, и от домашней стряпни. Старик принимал свертки с кивками еще больше присевшей головы, но по-прежнему безучастно. Спросили, как здоровье, – ответил каким-то давним складом: «Здоровье добровье». Впускать в свою душу не хотел, да и жива ли она была, душа-то, не запустил ли он ее в зарослях и дремоте? Чай пил опять с охотой, до пота на дряблом лице; за чаем рассказали ему о семье Лыковых, сбежавшей от людей в пустынные верховья Енисея и десятилетия обходившейся тем, что давала тайга. Не удивился – может быть, знал о Лыковых, а может быть, нечем было удивляться, но ответил вдруг живей и тверже, в духе старинных отшельников-прорицателей: «Побежит человек от человека. Везде побежит». – «Как побежит? Почему побежит?» – заторопились узнать, но старик опять ушел в себя, взглядывая непонимающе на их непонимание, и не стал объяснять, объяснения ему не давались. Собиралась гроза, гром перебежками околачивал огромную, вполнеба, темно-лиловую тучу то с одной стороны, то с другой, прыснуло тревожно по кустам ветерком, и старик заторопился под свою крышу. Утром, как поднялись, его в зимовейке уже не оказалось, дверца была приткнута батожком, показывающим, что хозяин на своих еще крепких ногах далеко.

И еще раз довелось увидеться – года через три. На этот раз дверь зимовейки была распахнута, старик среди бела дня лежал на нарах под телогрейкой. Он узнал их, тяжело, с кряхтением поднялся, подковылял к порожку и опустился на него, щуря от солнца глубоко запавшие глаза. Лицо его обострилось и еще больше замшело, свалявшиеся волосы лежали на голове сильно потертой шапкой.

– Занемог, – сказал. И не стал тянуть, попросил: – Отвезите меня повечеру в поселок.

– Давай сразу и отвезем, пока не растаборились.

Согласился, кивнул, дал себя под руки поднять в горку к машине.

Зимовал он, выяснилось, когда привезли его, в баньке. Избу, огород не то продал кому-то, не то отдал, а баньку оставил: почти то же зимовье – железная печурка, фанерный ящик на лавке перед окном – стол, невысокий темный полок – кровать. В маленьком предбаннике в углу куча износи, на деревянные костыли на стеночке поддеты старый-престарый овчинный полушубок с потрескавшимся морщинистым верхом и связка кирзовых сапог. Для него опять привезли пакеты с разной провизией – от всего отказался, попросил только курево. Отказался и от всяких услуг и заметно тяготился теми пятнадцатью минутами, на которые они задержались, пытаясь хоть сколько-нибудь вызнать обстоятельства его жизни.

И все, больше они его не видели. Однажды брали облепиху на Иркуте вместе со стайкой поселковых ребятишек лет двенадцати-пятнадцати и стали спрашивать о нем, но ребята пожимали плечами: они о таком даже не слыхали. А ведь вроде не букашка. Но так редко он, должно быть, попадался на глаза и с таким постоянством избегал всякого общения, отсиживаясь то в летней берлоге, то в зимней, что о нем стали забывать еще при жизни его, а по смерти и вовсе из памяти переселили в бесконечную общую могилу, где покоится и все великое, и все малое.

Но была же у этого старика какая-то тайна, которую он не захотел разделить с людьми, была же у него особая и тяжелая страсть, какое-то главное извлечение из жизни, которым он подчинился весь и до конца! Может быть, в коротко оброненных однажды словах: «Побежит человек от человека» – это извлечение и состояло? Или в чем-то другом? Если он сказал это, он мог сказать и больше, когда бы его осторожно попытать, мог открыть такую бездну пережитого и уложенного в определенный и бесшаткий порядок, направлявший его поступки, которая им и не снилась. Эх, пустоболты, пустоболты, за годы несчастного старика не смогли разговорить. Даже имя не узнали!

И долго еще в этот вечер снова и снова теребили в памяти старика.

– Не мы не спросили, а он не сказал свое имя, – уверен был кандидат наук. Он лежал на локте и, вытягиваясь, переваливаясь на живот, обирал вокруг по земле разбросанные сосновые шишки и метал их в костер. – Я спрашивал, я помню. А он сделал вид, что не слышит. И старухино имя не назвал. Ему почему-то нужно было остаться в неизвестности, уйти из жизни еще при жизни. К нам у него расположение было. Если кому он открылся бы, он открылся бы нам. Потому что нам рассказать – это все равно что никому не рассказать. Мы приехали и уехали, были и нету. А все равно держал себя взаперти. Может, обет такой дал? Обидели его, а он держал эту обиду на всех, сделал из нее и религию, и философию.

– Он просто не принял эту новую жизнь-подлянку, – задумчиво предположил издатель. – Даже дышать ею не захотел. Гордый был человек. Как всякий отшельник.

– Отшельник не значит, что гордый, – проквакал набухшим голосом геолог, раз за разом гулко зевавший, исходящий от сытости и блаженства.

– Кому он относил свою добычу, свой урожай? Пограничникам. И только им. Не торчал с горбовиком возле магазина, не хватал за руки, чтобы навязать, не заискивал, не торговался, а шел прямо на заставу. Что давали, то и брал. Две банки тушенки и две буханки хлеба. Он не каких-то там частностей, как мы, он полностью этого мира не принял. Поэтому и ушел.

– Не далеко же он ушел…

– А куда можно далеко уйти?

– Не знаю. Но куда-то можно. Нет, тут другое дело, – не согласился кандидат наук и с издателем, и с собой, с тем, что говорил только что. – Тут личное.

– Он внутренне ушел, – стал объяснять издатель, неторопливо поднялся, осторожно ставя ноги в толстых шерстяных носках, подошел к костру, разрыл в нем, уже затухающем, чадящий уголек и, взбодрив его, перекатывая с ладони на ладонь, прикурил, затянулся всласть и продолжал благодушно, возвращаясь на спальник: – Не за тридевять земель ушел, а внутренне. Ничего отменить вокруг себя он не мог и понял, что отменить нельзя, уже приросло. Ну и живите как хотите, а я так не могу, я в плен не сдаюсь.

Но кандидату наук уже понравилось свое толкование, он вообще стоял за решительное и только личное, в противовес безнадежно лживому обществу, исправление человека, только в таком перерождении видел кандидат наук условие притяжения положительных частиц, из которых составится спасительная энергия, и он настаивал:

– С порядками старик не согласился, это верно… кто из нас согласился? Но это у него было на втором плане, может, даже на третьем. Больше всего, мне кажется, он был не согласен с собой. Что-то он такое сделал, с чем во всю оставшуюся жизнь не мог согласиться. И за это себя в ссылку отправил. Он с собой не ужился, сам в себе преступника нашел. Может такое быть? Очень даже может. Вспомните, он ни разу о себе ни одного оправдательного слова не сказал.

Издатель от удивления присвистнул:

– Зачем бы, скажи на милость, он стал говорить о себе оправдательные слова? Мы ему приговора не выносили.

– Это неважно.

– Как это неважно? Старик не настолько близко нас к себе подпускал, чтобы терпеть от нас упреки. Да их и быть не могло!

– Эх, мужики, мужики! – вмешался опять геолог. – Вы как будто и не мужики. Такую вы ахинею развели! А дело-то проще, дело-то ближе лежит.

– Давай его сюда, раз ближе.

– Вот вам и давай! У старика была старуха! Была у старика старуха? Была. И такая это была старуха, такая была старуха!..

– Рябая, кривая, косая, хромая!.. – в тон подхватил кандидат наук и засмеялся – до того ловко у него получилось.

– Да, – решительно согласился геолог, – рябая, кривая, хромая. Ну и что? Он тоже был не красавец. Но между ними было что-то такое, такое, чего мы и знать не можем, к чему мы даже и не приближались!

– И он осиротел – ты это хочешь сказать?

– Он не просто осиротел, он себя вместе с нею похоронил. Только тень свою оставил. Ему все неинтересно стало, все не нужно. Много ли надо тени? Люди над ним насмехались – он ушел от них, за хлеб потребовалось душу отдавать – он мог без хлеба обходиться, на одних вершках и корешках, которые брал здесь. А зимой он пограничникам снег отгребал от складов еще потемну. Приходил потемну и уходил потемну.

– Идеалист ты! – отозвался кандидат наук и поднялся, шагнул в темноту, забрызгал там в траву. И, пока раздавались отзывы о нем, что-то напевал. Потом вернулся, встряхнул свой спальник, все еще напевая, постоял на нем, раздумывая и почесываясь, надумал плеснуть в кружку из котелка с чаем. После этого снова улегся, набросив согнутые в коленях ногу на ногу и придерживая кружку на груди. Совершенно умиротворенная душенька в нем простонала:

– Эх, хорошо!

После первой, натянутой из чащи, темноты под звездосеем развиднелось, поднявшуюся сразу после захода солнца холодную волну утянуло в землю, и стало мягче, теплей. Ель-великанша выставилась еще выше и грозней, луна-половинка, взошедшая от горы, с той стороны, где кедрач, никак не могла выдраться из лесных зарослей, возилась, дробилась в них и в изнеможении исчезала. Речка дзинькала чистым повторяющимся перебором, который то приближался, то отдалялся, только он и наигрывал в тишине. Поры всего живого, всего тянувшегося вверх и разостланного по земле, раскрылись для обратного тока, для выдыха, и воздух полнел и томился пьянящим настоем.

Они враз блаженно вздохнули и в сладком оцепенении затихли. Стало слышно, как с шуршанием возятся в небе звезды. Издатель негромко и вкрадчиво рассмеялся.

– Как птички, – сказал он.

– Птички? – хмыкнул, и тоже с осторожностью, словно боясь что-то вспугнуть, кандидат наук. – Какие птички?

– Как мы теперь застыли, так и птички. Это в природе что-то такое бывает. Что-то завораживающее. – Издатель приподнялся и, подбирая под себя ноги и усаживаясь на них по-монгольски, заговорил свободнее. – Я на даче птичек кормлю, – продолжал он. – По весне… они за зиму наголодаются… это такая забава – наблюдать, как они кормятся. За окном у меня стоит чурка, прямо неохватная. Насыплю хлебных крошек, сальца мелкими кусочками нарежу, маслица с мороза настрогаю. На все вкусы. Они уже стригут под окном – вверх-вниз, вверх-вниз. Синицы, воробьи, поползни. По часу можно смотреть и не устанешь.

– Воробья накормить – все равно что корову, – посочувствовал геолог.

– Воробей, хочешь знать, – самая симпатичная птичка, – решительно встал на защиту воробья издатель. – И нисколько не жадная. Самая аккуратная, дружная, незлобливая. На него напраслину возвели – вором назвали. Никакой он не вор. Или в старину был вором, но, в отличие от нас, переменился к лучшему. В сенцы воробей не полезет, шнырить где попало не будет. Он не назойливый, место свое знает. Кормится со всеми вместе – воробей у другой птички, у синицы там или еще у кого, из-под носа вырывать не станет. И сгонять с кормушки не станет. Столкнет случайно хлебную крошку на землю – обязательно слетит и подберет. Повздорят между собой, но как-то без зла, играючи, и опять рядом. Погонится один воробышек за другим, когда тот улепетывает с добычей, и по дороге забудет, чего ради гнался. Остановится, головкой потянет во все стороны, осмотрится добродушно и прыг-скок опять к стайке. Поползень, а он мельче воробья, тот рвет и мечет, ему хоть воз вывали, он все будет хватать и таскать. Синица тоже не успокоится, пока все до последнего кусочка не вытаскает. Воробей другой: он поел, сколько ему надо, тут же и поел, где дали, и вся стайка дружно снимается, летит по другим делам.

– И свободу любит, – похвалил геолог. – Воробей, как цыган, в неволе жить не может.

– К тому же вегетарианец, скоромного в рот не берет.

– Сколько качеств! – засмеялся кандидат наук. – Не поет ли он еще ко всему прочему как соловей? Не слыхали?

– Он прекрасно чирикает – зачем ему петь? – готов был обидеться за воробья издатель. – Но, хочешь, из воробья прекрасный актер. Мне одна парочка однажды в благодарность концерт устроила. Наелись, день теплый, солнышко разогрелось, а у меня под стоком полным-полнешенька бочка с водой. Они давай в ней хлюпаться. Я неподалеку был, сижу, смотрю на них. Так они что… они поняли, что я за ними наблюдаю, что я, значит, зритель и мне это в удовольствие, и давай стараться, и давай! Чего только не выделывали! Окунаются, взлетают, шлепаются обратно, пляшут на воде, крылышками бьют. А потом сядут отдохнуть на край бочки и глаза на меня: нравится мне или нет? Я им аккуратно так поаплодирую – они и в восторге, и опять за свои номера.

– Гляди-ка ты! – Геолог, казалось, действительно огляделся и удивился: – Так мы где – на даче у тебя или в тайге?

– Я не досказал, подожди.

– Ну-ну?

– Дважды я наблюдал… я потом спрашивал у орнитологов, они не могут объяснить. Дело происходит так. Утром я выношу корм, птицы мои набрасываются на него. С утра все голодные, работа идет полным ходом. И вдруг в самый разгар, в самый жор наступает момент – вдруг все замирают. Все. В момент. Сидят окаменевшие и не шевелятся. Как придавленные, как пригвожденные. Даже поползень… а это непросто представить, чтобы поползень, эта шныра, этот хват-перехват, хоть на секунду задумался? А тут и он со всеми вместе. Все в каком-то глубоком обмороке.

– Медитируют!

– Пошел ты! – отмахнулся издатель, не прерываясь. – И это продолжается минуту или полторы. Минуту или полторы они не шевелятся. Я тоже не шевелюсь, потому что ничего не могу понять, а что это такое, понять охота. Потом вдруг наступает какой-то сигнал, что-то такое происходит – они оживают. Враз. Одномоментно. И принимаются как ни в чем не бывало наперегонки долбить клювами. Что это? Как это объяснить? Может, повелительный глас сверху, он говорит что-то важное и говорит для всех тварей на одном языке?

– Вполне может быть, – согласился геолог. – Только у птичек есть такой слуховой аппарат, а у нас нет…

Что им до воробья, до этой неказистой птички, лепившейся к жилью, от которого они убежали и которое невольно казалось им теперь кандальными колодками, когда такая бескрайняя и заповедная разверзалась перед ними благодать: пылало небо, огромной птицей, широко раскинувшей лохматые крылья, лежала тайга, дышавшая могучим спокойствием!.. Что им было до случайных встреч и совсем уж мелких пустяков, на которые в суете постоянно натыкается городская жизнь, если она осталась далеко-далеко за опустившейся, навсегда закрывшей все вчерашнее вечностью! Но легко и в охотку говорилось и о воробьях, и о пустяках, с удовольствием беззаботной отрешенности подтрунивалось друг над другом, переливалось из пустого в порожнее, дотрагивалось до любовных похождений, соскальзывало на обсуждение вопроса о тонкостях женской психологии – и все было кстати, все умиротворенно баюкало и тешило душу. А когда геолог пристыдил: «Да о чем вы? Что – нам одним здесь плохо? Не поминали бы на ночь глядя…» – это он о женщине, – готовы были и вовсе, отдавшись тишине и благодати, отчалить ко сну, но, пристыдив друзей, геолог сам же и возбудился от неосторожного прикосновения к этому бьющему током предмету. И уже через минуту напористо докладывал:

– Я прихожу домой, никакого зла у меня к ней нет, никаких претензий нет. Я прихожу к ней…

– К кому – к ней? – кандидат наук не мог, чтобы не уточнить.

– К медведихе. К кому еще! Но я прихожу к ней как к человеку, у меня к ней ничего такого. Ну, может, небольшой осадок. Но попробуй сейчас пройди по улице и не нахватай осадка. Не грубо, совсем не грубо, просто голос у меня на две октавы ниже… И эти две октавы спокойно интересуются: ну, что у нас сегодня новенького? Она выходит, природа, вы считаете, наградила ее удивительно тонкой организацией, и она грудным, мелодичным, любящим голосом отвечает: «Все у нас, милый, хорошо, не волнуйся, пожалуйста». Я спохватываюсь: что это я свои октавы распустил? И мы, как голубки, принимаемся ворковать. Да! – вколотив это восклицание, геолог сделал значительную паузу. – Я, конечно, прихожу. И она, конечно, выходит. И на мой чуточку расстроенный тон взрывается! Ну, не обязательно взрывается…

– Это значит, что одна жена у тебя взрывалась, а другая не обязательно взрывалась?

– Ну да, одна взрывалась как мина немедленного действия, другая – как отсыревший порох. Третья и вовсе: чадит, дымит, а взорваться не может. Но лучше бы уж взрывалась. У нее такой вид, будто она в секунде от потери сознания. Конечно, от моих варварских пыток, от моего таежного дикарства. А ведь всего только и требовалось – минуту потерпеть! На минуту разоружиться! Одна минута, и бери меня голыми руками!

Где-то далеко-далеко в вершине речки ухнул козел, и тут же еще, и два этих взрева одним лохматым клубком прокатились по тайге и отозвались мирным стоном за Иркутом.

– Не спит! – по-охотничьи, по-животному насторожившись, встав на колени и подаваясь с втянутой в плечи головой вперед, прошептал издатель. – Эх, хорош! По голосу видать. Да-а! Вот чего бы: козел крикнул! А сердце зачастило.

– Пободаться зовет, – хотел сыронизировать кандидат наук, но не хватило в голосе ни соли, ни перца.

Сбили геолога, как птицу в полете сбили, с его вдохновенного рассказа о трудностях семейной жизни – и он не стал продолжать. Только вздохнул – как горе смахнул – и лег на спину, чувствуя, как начинает его осторожно зыбать вверх-вниз, вверх-вниз, вздымая и опуская под круговое движение неба.

Ночь вызрела и вызвонилась до конца. Небо искрило, пыхало, пылающей бездной текло между деревьев. Со всех сторон оно было огорожено лесом и горами, но за дремотно воркующей речкой и за невысокой лесной заставой уклон земли к монгольской границе продолжался, и туда же вытягивалось и небо. Огромная ель пропорола его над поляной выше звезд; снизу казалось, что они висят на ветках как новогодние лампочки. Невызревшая луна все еще робела за соснами и была едва видна, а звезд высыпало так много, что они не умещались на небесном пологе и подталкивали друг дружку; огненные полосы от зазевавшихся и сорвавшихся прочерчивались раз за разом, оставляя за собой тонкий зыбистый дымок. Все это множественное огнище переливалось, кипело, перекатывалось над головами, струилось и порхало. Глаза тоже слышат: опустишь их – и торжественная тишина понизу, а поднимешь – шуршание, сухой мелодичный треск, вздохи и высоко стоящий, медленно и осторожно снизывающийся гул огромного, во весь свод, колокола.

Костер загас окончательно, изредка что-то спекшееся в нем насвистывало томной фистулой; в глухом и неверном мертвенном свете стоящая боком в двадцати метрах белая «Нива» виделась вздыбившимся, поросшим седым мхом валуном, отбившимся от группы таких же, лежащих в покое подле горы. Временами, точно плотная ночная завеса приоткрывалась и закрывалась, доносило глухой слитный шум Иркута за дорогой, и тогда мерещилось шевеление ветвей на кустах и деревьях по притоку этого шума.

– Вы знаете такой народ – саами? – спросил вдруг кандидат наук.

– Саами? Сами саами, – сложилось у издателя. – Они живут где-то на европейском севере. Кажется, в Финляндии.

– Они есть и в Финляндии, и в Швеции, и в Норвегии, и у нас, в Карелии. Очень симпатичный народец. И вот в нем я однажды встретил ангела. Это было в Швеции.

– Ангела? В Швеции? Ты? – засмеялся геолог, оборачиваясь к издателю: как, мол, тебе нравится то, куда наш приятель заехал? Издатель что-то внимательно изучал в небе и не отозвался. – Ну конечно, каждому свое, – рассудил геолог. – Я сейчас вспоминал свою бабушку, казачку из даурских степей… она качала меня в зыбке и напевала одну и ту же песню: «Скакал казак через долину». Я вспоминал бабушку, а ты, оказывается, вспоминал ангела. Из Швеции. Я, конечно, горжусь, что у моего друга такие связи. Ну-ну, давай дальше.

Но издатель попросил погодить две минуты. Он поднялся, припадая на затекшие ноги, подковылял к машине, долго там рылся, перегибаясь с заднего сиденья в багажник и выставив за дверцу оттопыренную, обутую в толстый шерстяной носок ногу. И вернулся с извивающимися и повизгивающими резиновыми сапогами.

– А это зачем? – удивился геолог.

– Пускай будут рядом.

– Думаешь, натянет?

– Не должно бы, – сам себе отвечая, сказал геолог с запрокинутым вверх лицом. – Если бы что, смеркаться бы стало. Не должно. Ну так что, – подтолкнул он кандидата наук, – что там с твоим ангелом? Один рассмотрел в небе полуночи дождь, второй ангела. Каждому свое. Давай договаривай, да спать будем.

– Я могу и завтра.

– Не набивай себе цену. Завтра ты что-нибудь другое расскажешь. Про ангела давай сегодня.

Кандидат наук выдержал паузу, ровно такую, чтобы не пострадало его достоинство, и начал с некоторой чеканностью в голосе:

– Это давно уж было, вскоре после Чернобыля. Поездка в Швецию готовилась еще до Чернобыля, и отменять ее не стали, а шведы даже настаивали, чтобы не отменять.

– Это когда ты экологистом был, что ли?

– Ну да, именно был и именно экологистом. Примкнувшим и отставшим. На большее нас не хватило. А там этим делом занимаются всерьез, там они собираются жить долго. – Кандидат наук заговорил живей и стал подхмыкивать себе, показывая, что он и теперь удивляется некоторым подробностям этого воспоминания. – В Стокгольме нас разделили на группы, а нас было человек двенадцать, и повезли в разные места. Я угодил на север. Чуть не весь день ехали вдоль Ботнического залива, и вся автострада на сотни километров обтянута заградительной металлической сеткой. Вот как они к этому относятся.

– Зачем обтянута-то?

– Чтобы лоси, олени не выскакивали. Лосей берегут. Ну и себя тоже. Люди там сплошь активисты, с нашим братом не сравнить. Женщина… ну чтоб в сердце ударило, магнит в ней был… таких женщин и нет почти, феминистка на феминистке.

– Ой, бяда, бяда, бяда! – игриво и искренне пропел геолог голосом своей настрадавшейся судьбы. – Ты встретил среди сухостоя, среди этого войска сержантов освободительной армии один живой экземпляр – и она показалась тебе чудом. Так ведь? Признавайся.

– Нет, она и вправду была чудом. И она была бы чудом где угодно. Ни длинных, как у цапли, ног, ни титек с арбуз, росточку малого, лицо круглое, обыкновенное, и волосы почему-то не черные, как полагается по природе, волосы почему-то пепельные… Тут, может, какая шведская примесь, только давняя…

Геолог со знанием дела подтвердил:

– Эти чуды всегда так: они не от папы с мамой, а от разных народов.

– Саами в Швеции, кажется, тысяч пятнадцать, – продолжил кандидат наук, устанавливаясь на колени и принимая чуть лекторский тон. – Живут в горах, пасут оленей. Но в том-то и штука, что живут они в городах. Ну, скажем, в городках перед горами, а на стойбища, на пастбища в горы летают на вертолетах. Олень хорошо, а вертолет лучше. Неплохо живут, да? И все было неплохо, пока не выстрелил наш Чернобыль. Чернобыльскую тучу ветром обнесло мимо южной Швеции, а на севере она возьми да и заверни. И выброси вместе с дождем свой заряд. Бедным саами пришлось чуть ли не всех своих оленей забивать и сжигать. Компенсации там, то, другое – все это у них на месте. Но это же не все. Что делать: или уходить с родовых земель, или неизвестно сколько собирать заразу? Это не просто ах-ох… без родовой земли все эти северные народцы быстро вырождаются.

– Без родовой земли все мы вырождаемся, – сказал геолог.

– Ну да, но маленькие народы вырождаются быстрей. Они дети природы, любимые дети. А мы так, на общих основаниях. На нас можно рукой махнуть: делайте что хотите, убивайтесь, калечьтесь, выскакивайте прочь из себя, как из старой дерюжки. Вы сильные, и если ваша сила пошла вам во вред, туда вам и дорога. А какие-нибудь юкагиры или эвенки… Господь держит их возле себя как последнюю надежду на человека. Он не позволяет им мучиться. И если они выпадают из родового гнезда… если они выпадают, то исчезают совсем. Никем больше, кроме как юкагиром, юкагир быть не может.

– Ну и как ты повстречался со своим ангелом? – совсем на манер геолога поторопил издатель; он не спал, оказывается, лежал неподвижно, на спине, с разбросанными широко ногами.

– А мы ехали, ехали и приехали в один городок. Называется Вилельмина. Видите, я даже название помню, – не удержался, воздал себе должное кандидат наук. – Встреча с защитниками природы, как везде. Народу не много, человек пятьдесят-шестьдесят. Помню, на встречу притащили оленьи рога, радиация на них больше нормы в тысячу раз. Но меня спрашивали еще и о Байкале. Байкал они знают, наслышаны.

Ущербная луна выбралась наконец из лесных зарослей и, не поднимаясь высоко, по южному небесному скату, висящему над Монголией, двинулась напролом по затыканному звездами полю. По-прежнему было тепло и тихо, растопыренные лапы ели лежали в воздухе тяжелым навесом и, чудилось, подталкиваемые небесным дыханием, каруселью двигались по кругу. И видно было, как на черемухе вздрагивали листья – точно от звездных уколов.

– Она подошла ко мне уже после встречи, когда народ стал расходиться, – негромко говорил кандидат наук. – Как всегда – одни в двери, другие с вопросами. Но она, кажется, ни о чем и не спрашивала. Она рассказывала, что у них происходит там, в горах. И о том, что никто не знает, что делать. Но я и не помню, что она говорила, она могла говорить что угодно, все равно бы я ничего не понял. Я бы все равно слушал только ее голос. Какой у нее, братцы, был голос, какой голос!

– Это, кажется, участь старости – влюбляться в голос! – с той легкой и летучей ревностью, о которой нельзя определенно сказать, была она или нет, сказал издатель.

– Само собой, – согласился кандидат наук и не стал отвлекаться. – Это был какой-то чудный музыкальный инструмент – мягкий, нежный, ласковый, чистый. Он ее всю преобразил. Она не говорила, а пела. Лицо, это самое обыкновенное полудикарское лицо с беспородным носом, это лицо вдруг зацвело и затрепетало, щеки порозовели, глаза заплескались светом, сиянием, зарей. Оно сделалось удивительно красивым, ангельским, все в нем было вылеплено как-то не по-земному: маленькие грудки взлетали, когда она говорила, руки, как в заклинании, всплескивались, поднимались одновременно к щекам и опускались. Она пела и пела, а я только бессмысленно кивал, не в силах отвести от нее глаз, и ничего не понимал из ее слов. Не можем же мы сказать, о чем поет соловей. И не всегда он, наверное, поет о любви, иногда он, наверное, жалуется на что-то, но эти самые переливы, где у него восторг и где грусть, нам недоступны.

– Да-а-а, проняла она тебя, – удивленно отозвался геолог, когда кандидат наук умолк на мгновение. А издатель вспомнил:

– Одиссея, кажется, заманивали подобные же создания со сладкими голосами? Это было опасно.

– Ну да, ну да, сирены. Знаем. Мифические полудевы-полурыбы. Но я-то видел перед собой иное создание. Не испорченное ни природой, ни цивилизацией. Совершенное, трепетное, ангелоподобное, не выродившееся, а рожденное еще на остатках восхождения человека к своему совершенству. И вот его выплеснуло на берег уже и безрадостной земли. Случайно? А вдруг не случайно, вдруг чтобы показать нам, от чего мы ушли в своем цивилизованном уродстве?! Ведь она же не где-нибудь появилась, а среди феминисток! Чтобы видно было то и другое. А что, если на заре человечества, когда на земле только и были, что саами да юкагиры, таких, как она, было много?! Если все такие были?! Они так доверчиво радовались и так доверчиво печалились, с таким восторгом встречали воротившегося с охоты мужика и с таким чувственным испугом произносили слова оберега, когда провожали его на охоту! Сердца и головушки не были еще затуманены, кровь была свежей и чистой. Да и все вокруг купалось в необъятной весне…

Кандидат наук прервался: невидимой механической пилой, остро и уверенно частящей, звездное небо прорезал звук реактивного самолета. Задрав головы, они искали с земли проплывающие где-то там, пониз звезд, его бортовые огни, но тысячеглазое око неба, все еще яркое и трепещущее, мечущее искры, ничему постороннему не дало показаться. И через минуту все ушло опять в тишину, загустевшую еще больше. Но рассказ уже был сбит, пропорот этим сорвавшимся невесть откуда гулким звуком, и весь воздух, все волнение из рассказа вышли. Только и сказано было вослед:

– Ну и что она – попела, попела и ушла?

– Попела, попела и ушла.

– А тебе не захотелось побежать за ней?

– А куда бежать? Некуда нам бежать.

– А это хорошо или плохо, что некуда бежать?

– Откуда я знаю, хорошо или плохо?

Кандидат наук поднялся в рост, потянулся, хрустнув телом, прислушался к себе, с усталым вниманием склонив голову, и принялся расправлять спальник. Поднялся и геолог, потоптался на месте, растирая ноги, потом исчез ненадолго в темноте и, возвращаясь, возвестил:

– Это мы, мужики, о себе тоскуем.

– О чем ты?

– Я, к примеру, очень даже о себе тоскую. Вот был человек, – с нажимом говорил геолог и выуживал из спальника какие-то тряпки, поднимал и узнавал их под ночным светом. – Вот был человек, и все вроде при нем было!.. И куда сплыло? Хоть в розыск подавай. И такая тоска возьмет, такая тоска!

Еще поговорили вдвоем, не окликая издателя, затихшего опять в неподвижности, но все слабей и короче, все невесомей становились голоса, пока не затихли совсем.

А издатель не спал. Небо отликовало, звездный фейерверк утомленно пригас, искрило меньше и суше, луна, пряча откус, плыла как-то бочком, толчками, по краю восточного горизонта натягивалась дымчатая пелена, дыхание далеко рождающегося рассвета. Речка слабо всхлипывала, тайга, потемнев, стояла слитной и безбрежной громадой, отливающей тонким глянцем, будто посыпана была серебристой росой небесного нагара.

Издатель баюкал свое сердце, то открывая, то закрывая глаза, и слабым движением головы отмахивался, как от комаров, от подступающих мыслей, по ночам особенно тревожных и болезненных. Но и это было хорошо – открывать и закрывать глаза, погружаться в колыбель высокой и яркой бесконечности, а потом спадать невесомо на темное дно, из зарослей которого являются образы и представления, все скорбные и немо вопрошающие, не ждущие ответа. И хорошо было бояться бессонницы, ее сторожевой неудержимой ступи по приглушенным чем-то мягким коридорам, Бог весть откуда и куда ведущим, и хорошо было чувствовать себя ее мучеником. И мыслей бояться, и с наслаждением ждать их, прокрадывающихся по тем же коридорам с внезапным появлением: шли, мол, мимо и зашли, у вас дверка была не заперта. И знать, что ничего утешительного в эту пору они принести не могут.

Иногда совсем близко было ко сну, и он не знал, спит или не спит. Находил туманный оболок и пригашал сердце, укутывал сознание. И только душа-горемыка продолжала принимать подаяние, страдая оттого, что оно не вмещается в нее, – так оно было велико и с такой щедростью оно распахнуло необъятность милости и так она сама была мала и слаба, с таким опозданием приотворились перед нею неземные врата! И, раздираемая тем и другим, стучащимся в нее сияющим величием и собственной малостью, плакала она тихими и уже неплодоносными слезами.

Он опять открыл глаза и вгляделся. И не мог понять, что это перед ним: разноцветными кругами, тянущимися из одного радужно-качающегося мотка, небо снизывалось и затухало в тайге. Сон это или не сон? Над темными волоками лесов колыхались мерцающие волны. Затем осторожно, как от неведомого вздоха, прошелся ветер и чуть слышно куда-то постучал. Издатель поднял голову и прислушался. Что-то будто медленно наползало на него по земле, притаенными толчками раздвигая траву и листья. Он еще всматривался, замерев, еще искал, что это может быть, пока не зашуршало со всех сторон.

Пошел дождь.

2002