Мистеру Дэниелу Мартину
в знак глубокой признательности за его
помощь в трудный для нашей семьи час
и с искренней молитвой о его будущем счастии.
Мистер и миссис У. Рид.
Отец осторожно взял книгу из моих рук и прочёл надпись.
— Очень любезно с их стороны. Тебе надо будет написать им — поблагодарить за подарок. — Он вернул мне книгу. — Ну вот. А теперь мне надо ещё поработать над проповедью.
Только у самой двери мне удалось собрать в кулак достаточно мужества — или возмущения, — чтобы спросить:
— Что же, мне и пойти туда теперь нельзя? Попрощаться?
Он уже сидел за столом, делая вид, что погружён в работу.
Теперь он поднял голову и посмотрел на меня через всю комнату:
— Нет, мой мальчик. Нельзя. — Не дав мне возразить, он продолжал, очень спокойно, без всякого выражения, снова устремив взгляд на свои бумаги: — Насколько я понимаю, завтра Нэнси уезжает к тётушке, куда-то под Тивертон. Отдохнуть. — Я уставился на него, не в силах поверить, не в силах пошевелиться. Он снова поднял голову и несколько секунд смотрел прямо на меня. — Я глубоко верю в твой здравый ум, Дэниел. И в твою способность верно судить о том, что хорошо, а что дурно. Вопрос исчерпан. Желаю тебе доброй ночи.
Чудовищная жестокость; и вопрос вовсе не был исчерпан. Не пожелав доброй ночи тёте Милли, я отправился прямо к себе в комнату; во мне бушевала такая нехристианская ненависть, такое безысходное отчаяние, каких, пожалуй, в стенах этого дома никто до сих пор не испытывал. Жестокость, тупость, злонамеренная низость — вот что такое эти взрослые! Какой позор, какое унижение! Если бы только он возмутился и накричал на меня, дал мне возможность возмутиться в ответ! А двуличие миссис Рид, а её подлость! Какая мука — не знать, что сейчас с Нэнси: может, она плачет, может, она… Уйду тайком из дома, проберусь ночью к ферме, встану под окном Нэнси, мы убежим вместе. Чего я только не придумывал… но я знал, что связан условностями, понятием респектабельности, принадлежностью к иному социальному слою, что мне не вырваться из плена классовых предрассудков, веры в христианские добродетели, в принципы военного времени, требовавшие дисциплины и самоограничения как высшего проявления добродетели. Но страшнее всего было то, что я сам накликал эту беду. В эту ночь я снова поверил в Бога: у него было лицо моего отца, и я плакал от ненависти к его всемогуществу.
Позднее я пришёл к выводу, что жалость — а может быть, и восхищение — должен был бы вызывать тогда мой отец, уверенный, что я сам смогу осудить себя и найти выход из Болота Уныния.290 Думаю, миссис Рид изложила отцу события достаточно дипломатично, не обвиняя нас ни в чём, кроме одного-двух свиданий тайком, одного-двух поцелуев украдкой. То ли она догадалась обо всём, глядя на Нэнси, то ли Билл Хэннакотт ухитрился наябедничать ей на нас — этого я так никогда и не узнал. Но если бы обвинения оказались более серьёзными, отец не счёл бы возможным для себя оставить дело без последствий. Я полагаю, он прекрасно знал, что делает, не предложив мне ничего в утешение, так подчёркнуто не спросив меня — ни тогда, ни позже, — что я чувствую к Нэнси: при всех его недостатках, садистом он вовсе не был. Подозреваю, что всякое плотское влечение он считал чем-то вроде детских шалостей, из которых вырастаешь, как из детского платья, по мере взросления. Надо отдать справедливость и ему, и тётушке Милли, с которой он, очевидно, поговорил в тот же вечер (она не выказала никакого удивления по поводу неожиданного прекращения моей работы на ферме): они оба всячески старались не замечать моей угрюмой подавленности и как-то вывести меня из этого состояния.
Пару раз я пробирался в Торнкум — понаблюдать тайком за долиной и фермой из окрестного леса, но никаких признаков Нэнси так и не заметил.
В воскресенье, сразу после ужасного запрета, в церкви был один лишь старый мистер Рид. Я ушёл домой сразу же после окончания службы: боялся, что вся деревня уже знает (да так оно, вероятно, вскоре и случилось: Билл Хэннакотт не мог не постараться, а на чужой роток не накинешь платок). Я мечтал получить от Нэнси письмо, но писем не было… или, во всяком случае, мне не позволено было их увидеть. Единственным утешением по возвращении в школу была надежда, что она напишет мне туда, как я когда-то ей предложил. Но ведь сам я боялся писать ей на ферму, боялся, что письмо перехватят; глупо было ожидать, что её не преследуют те же опасения. Писем не было.
В то Рождество, возможно, для того, чтобы вдвойне перестраховаться, отец взял первый за всю войну отпуск. Тётя Милли, он и я, все втроём отправились погостить к другой их сестре, которая жила в Камберленде. Она была замужем за стряпчим из Карлайла: двое их сыновей были на фронте, третий должен был вот-вот пойти в армию; а ещё у них была дочь, самая младшая — Барбара, — всего на полгода старше меня. Я не видел её с 1939 года; она оказалась девочкой застенчивой, но вовсе не дурнушкой, и хотя ей очень недоставало теплоты и задорности Нэнси, с каждым днём нашего двухнедельного пребывания у тётки я находил Барбару всё более привлекательной. Мы с ней не целовались (единственный поцелуй под веткой омелы — не в счёт), но договорились, что вовсе не плохо было бы писать друг другу, стать «друзьями-по-переписке». О Нэнси и Торнкуме я вспоминал всё реже и реже. Домой после Рождества заезжать я не стал, сразу же отправился в школу.
С тех пор я видел Нэнси только один раз, на Пасху. Мне было жаль её, и не только потому, что тётя Милли написала мне в школу, что умер старый мистер Рид: более низменная часть моего «я» с чувством снисходительной жалости смотрела на эту провинциалку, «девушку с фермы», пухленькую и неуклюжую по сравнению с девушкой «нашего круга» — моей изящной кузиной из Карлайла. Мы всё это время писали друг другу длинные письма, и в каждом говорилось о том, как мы мечтаем встретиться снова. Полученный урок не пропал втуне: я сразу же сообщил дома, что кузина Барбара «мне пишет». Переписка получила явное одобрение: тогда же, в пасхальные каникулы, тётя Милли спросила меня, не хочу ли я, чтобы она пригласила Барбару провести у нас часть лета. Я согласился не раздумывая.
Так что в августе она приехала к нам погостить. Мы ездили вместе на велосипедах, играли в теннис, даже — иногда — принимали участие в уборке урожая. Я ни разу не встретил Нэнси. Казалось, со смертью старого мистера Рида религиозности у них поубавилось. Мистер и миссис Рид всё ещё появлялись в церкви, но девушек с ними никогда не было. Мне всё ещё противно было появляться вблизи их фермы, и я старался держаться от неё как можно дальше во время прогулок с Барбарой. Теперь я боялся встречи вовсе не с Биллом Хэннакоттом… впрочем, с Барбарой мне так и не удалось зайти хоть сколько-нибудь далеко. В реальности её застенчивость и благовоспитанность оказались гораздо сильнее тех, несколько завуалированных, чувств, которые проглядывали в её письмах (но, может быть, я прочёл в них больше, чем там на самом деле было). Через пять лет она вызвала ужасный переполох в семье, «превратившись» в католичку (в обращении этом вовсе не было тех интеллектуальных изысков, что у Энтони и Джейн) и вскоре приняв монашеский постриг. Её отвращение ко всему плотскому уже угадывалось за её робким желанием дружить с молодым человеком; проблем с непокорной плотью в отношениях с Барбарой у меня не возникало, хотя мы с ней и поцеловались пару раз под конец её пребывания в нашем доме. Мне требовалось доказать самому себе, что я «переболел» Нэнси. Она-то, бедняжка, наверняка знала, что в пасторском доме гостит «племянница мистера Мартина».
А осенью я получил из дома известие, потрясшее меня необычайно глубоко. Торнкум продаётся. Мэри собралась замуж; молодой мистер Рид так до конца и не оправился от болезни; появилась возможность приобрести в Корнуолле ферму поменьше, недалеко от сестры миссис Рид, где-то близ Лонстона; коров они забирают с собой… все эти объяснения и детали… какое мне до них дело?… но Торнкум без Ридов! Этого я представить себе не мог: почему-то это казалось мне гораздо более страшным нарушением естественного порядка вещей, чем те поистине ужасные потрясения, от которых в то время страдал весь мир вокруг. Думаю, именно тогда я впервые ощутил чувство вины перед ними, чувство, от которого мне полностью так и не удалось избавиться: это я каким-то образом ускорил распад семьи, приблизил смерть старого мистера Рида, продажу фермы, с которой они срослись нераздельно, нигде в другом месте их и представить было невозможно… и дело не только в Нэнси. Я не мог представить себе миссис Рид в другой маслодельне, в другом коровнике, а Мэри или Луизу на тракторе посреди другого поля, не мог увидеть никого в этом саду, на этом дворе, кроме старого мистера Рида, седоусого и кривоногого, в гетрах, с золотыми часами и суковатой палкой. Впервые в жизни я осознал, что дом — это прежде всего люди. Проживи я хоть тысячу лет в доме, где пишу сейчас, он никогда не будет принадлежать мне так, как принадлежал им, и никакие законы о праве владения мне тут не помогут.
И последний кадр.
Много лет спустя, как когда-то говорилось в титрах… если точно — самое начало сентября 1969 года. Я приехал на ферму на две недели; как-то днём я остался совершенно один — Бен и Фиби поехали в Ньютон-Эббот за покупками. Выхожу на крыльцо и вижу — какой-то человек облокотился о калитку, выходящую на просёлок. За ним, у забора — машина. Я окликнул его, подумал — он заблудился. Он молча открыл калитку и пошёл к дому, я вышел ему навстречу. Видно было, что он не деревенский житель. Одет в вязаный жакет на «молнии», с большими отворотами; я решил, что это один из бесчисленных туристов из северных или центральных графств, чьи полчища каждое лето вторгаются в Девон и Корнуолл. Высокий худощавый человек примерно моих лет, волосы гладко зачёсаны назад, на довольно значительную лысину, широкая, чуть смущённая улыбка приоткрывает золотой зуб.