— Господи, куда же подевался бедный старый Рабле?
— Боюсь, он давным-давно потерял со мной всякое терпение. — Она долго смотрела в огонь, потом добавила: — Как и все остальные.
Мне страшно не понравился её тон; она будто бы понимала, что ведёт себя неразумно, играет роль Христа, искушаемого дьяволом в моём образе, и полуизвинялась за это, как неуступчивый мученик извинялся бы за собственное упрямство. Это попахивало иезуитством, её оксфордским и католическим прошлым, стремлением показать, что ей этическая сторона любой ситуации видна яснее, чем простому люду вне её круга. Но любые военные действия требуют собственной стратегии, и я решил отступить.
— Согласись хотя бы оставить решение на потом. Утро вечера мудренее, — сказал я. — И прости, пожалуйста, что я вывалил всё это на тебя вот так — вдруг.
— Это ты меня должен простить.
— Просто поразмышляй об этом денёк-другой.
Разумеется, я загнал её в угол; отказаться ей было трудно, и столь же трудно — делать вид, что ей не хочется ехать.
— Ты так добр, Дэн. Я просто…
— Разве дело только в этом? Мне всё равно надо ехать. — Я встал.
— Ты же сам сказал, что это — дикая мысль.
— Дикие мысли часто оказываются самыми разумными. — Я чуть улыбнулся ей сверху вниз. — Особенно если приходится преодолевать идеологическую гегемонию.
Она смотрела на меня снизу вверх с таким выражением, словно поражена моей наглостью, но в глазах её светилось и признание справедливости этого выпада. На миг она потупилась, разглядывая ковёр, как бы говоря: я столько всего могла бы ещё сказать, но момент упущен; потом поднялась с дивана. Я заговорил нарочито деловым тоном: нечего беспокоиться о посуде, Фиби утром всё сделает сама. У подножия лестницы пожелал ей спокойной ночи, лишив её последней возможности поиграть в увёртливого угря. Всё ли у неё есть, что нужно? Тогда — спокойных снов.
Я вернулся — поставить защитный экран перед камином, потом на пару минут вышел на крыльцо. Было тепло и тихо: стояла одна из тех ночей, когда кажется, что ветер дует где-то в небесах, не задевая землю; запах водорослей; тонкая, чуть заметная морось с юго-запада; и — первый признак приближающейся весны, характерный только для Девона, да и то лишь в первые два месяца года — пропитавшая воздух прозелень, словно из более благодатного климата, с каких-нибудь Канарских островов, сады и рощи тянули свои ростки сквозь серую девонскую зиму. Высоко в небе крикнул кроншнеп, ему ответил другой: птицы летели из Дартмура к родным гнездовьям в устье Тины; где-то в буковой роще за домом ухнула неясыть. Глухая, извечная ночь.
Тут-то он и задумался над тем, что совершил.
В саду благословенных
Если Дэн и спустил на воду столь странный корабль, подчинившись неожиданному порыву, то кое в чём другом его действия были гораздо более обыденными. По правде говоря, он всё больше влюблялся в эту свою идею — написать роман. Сдержанность, проявленная им по этому поводу в разговоре с Джейн, была типичным англичанством. Фактически, хотя Дэн тщательно хранил свою тайну, с каждым днём его идея всё более становилась не столько простой возможностью, сколько твёрдым решением, несмотря на то что чувство, которое он испытывал, весьма напоминало реакцию человека на санках, обнаружившего, что склон гораздо круче, чем он ожидал: то есть, наряду с решимостью, Дэна охватывал всё усиливающийся страх. Ни сюжета, ни персонажей — в практическом смысле слова — у него ещё не было, но он начинал смутно провидеть некую общую цель, некое направление; если воспользоваться языком архитектуры — строительную площадку, но пока ещё не дом, который здесь встанет, и менее всего — семью, что будет в нём жить. Однако, по мере того как его судно набирало скорость, он разглядел и весьма неприятное препятствие, полускрытое за снежной завесой впереди.
Он уже принял, не признавшись в этом Дженни, имя, предложенное ею для предполагаемого героя: Саймон Вольф, призрак с Альтадена-драйв, имя, найденное «методом тыка». Имя ему не нравилось, и он знал, что на самом деле никогда им не воспользуется, но это инстинктивное отторжение придавало имени некую полезную инакость, некую объективность, когда необходимо было провести грань между своим собственным, реальным «я» и гипотетическим литературным образом самого себя.
Минуты две он постоял у входной двери, на крыльце с выбитой над входом датой, и вдруг ему захотелось по-настоящему погрузиться в ночь. Он вернулся в дом, снял с крюка старое пальто, сбросил ботинки, влез в резиновые сапоги и подошёл к воротам. Там он на миг обернулся: одно окно наверху светилось, сквозь тонкие занавеси лился рассеянный тёплый свет, образуя прозрачный ореол в пропитанной влагой дымке. Комната Джейн; однако думал он не столько о ней самой, сколько о том лучике света, тоже рассеянного и неяркого, которым она, сама того не зная, высветила его проблему. Он вышел за ворота, пересёк короткую въездную аллею, ведущую от просёлка к ферме, потом беззвучно отворил старую калитку и вошёл в сад, где мальчишкой выкашивал под яблонями траву: до сих пор его самое любимое место в Торнкуме. Некоторые деревья были такими старыми, что уже не давали плодов, большинство яблок выродились, были несъедобны и годились лишь на сидр. Но он любил искорёженные, покрытые лишайниками стволы старых яблонь, их весеннее цветение, их древность, то, что они всегда были здесь. Он медленно пошёл меж старыми деревьями. Снизу, от ручья, доносилось привычно негромкое журчание воды, струившейся по отмелям меж камней. Он его не слышал.
А проблема была вот в чём: он слишком благополучен; это вызывало у него, если говорить об образе Саймона Вольфа, чувство недостоверности, ощущение почти полного бессилия. Он ощутил это уже в Комптоне, когда втайне критиковал Фенуика, в то же время считая, что не вправе критиковать человека, самодовольно предсказывающего социальную катастрофу, ибо и сам, на личностном уровне, повинен в тех же грехах, хоть и не пытается такую катастрофу предсказывать. И опять-таки в Комптоне все его разговоры о неудовлетворённости жизнью очень смахивали на попытки Нэлл представить Комптон этаким «белым слоном», где жизнь — сплошная мука… а ведь он насмешливо улыбался, выслушивая её жалобы.
Одним словом, он чувствовал, что, как с точки зрения творческой, так и в реальной жизни, оказался в старой как мир гуманистической ловушке: ему было дано (по какой-то не вполне заслуженной привилегии) наслаждаться жизнью в слишком большой мере, чтобы иметь возможность убедительно отобразить истинное отчаяние или неудовлетворённость. Как могло быть что-либо «трагическое» в главном персонаже, если у того в жизни был литературный аналог Дженни, был Торнкум или вот такое же, горящее тёплым светом окно наверху, на склоне холма — залог давно желанного примирения? Если он обладает сравнительной свободой, деньгами и достаточным временем для размышлений? И доставляющей удовольствие (несмотря на теперешнюю воркотню) работой? Любое художественное творчество, каким бы несовершенным или отравленным коммерческими соображениями оно ни было, доставляет большее удовольствие, чем все те занятия, на которые обречена огромная часть человечества. И, шагая по своему саду, Дэн понимал, что полон дурных предчувствий, отчасти подсказанных этой ночной прогулкой, а отчасти — всем случившимся за последние две недели; понимал, что боится счастливого и богатого событиями года, который ждёт его впереди. Именно так — смехотворно и нелепо: его одолевали дурные предчувствия о грядущем, ещё большем счастье, словно он был обречён на комедию в век, лишённый комического… в его древней — улыбчивой, по самой своей сути оптимистической форме. Он думал: вот, к примеру — к весьма многозначительному примеру, — всю свою писательскую жизнь, и как драматург, и как сценарист, он избегал счастливых концов, будто счастливый конец — признак дурного вкуса. Даже в том фильме, что сейчас снимался в Калифорнии и был, в общем-то, комедией недоразумений, он постарался, чтобы в конце его герой и героиня расстались и пошли каждый своим путём.
Разумеется, не только он один был повинен в этом. Никто, за всё то время, что сценарий обсуждался во всех его деталях, ни разу не предложил для концовки ничего другого. Все они были напичканы одинаковыми клише, все были жертвами доминирующей и исторически объяснимой ереси (или — культурной гегемонии), которую высмеял Энтони, издевательски возведший в ранг святых Сэмюэла Беккета. В привилегированном кругу интеллектуалов стало считаться оскорбительным во всеуслышание предполагать, что хотя бы что-то в этом мире может обернуться хорошо.. Даже если что-то у кого-то — именно в силу привилегированности — и оборачивалось хорошо, он не осмеливался отразить это в своём художественном творчестве. Возник какой-то новый вариант «прикосновения Мидаса»,306 только вместо золота при этом возникало отчаяние. Это отчаяние могло порой проистекать из истинного — метафизического — чувства пессимизма, вины или сострадания обездоленным. Но чаще всего его истоком была чувствительность к статистическим изменениям (и таким образом, оно попадало уже в область маркетинговых исследований), поскольку в период интенсивного и всеобщего обострения самосознания мало кто мог быть доволен выпавшей ему на долю судьбой.
Осуждающий всех и вся — и себя в том числе — художник становился поэтому кем-то вроде ирландского плакальщика, платного демонстратора знаковых чувств, скорбящего за нескорбящих. А может быть, более точным было бы сравнение с абсолютным монархом, с оглядкой приспосабливающимся к забрезжившему на горизонте просветительству, или — с сегодняшними администраторами, устанавливающими добрые отношения с рабочими. Эти параллели неудачны лишь в том, что касается мотиваций. Художник не стремился достичь несправедливой политической или экономической власти, но лишь свободы творчества, и вопрос реально заключался в том, совместима ли эта свобода с почтительным отношением к той впитанной им идее века, что лишь трагический, абсурдистский, мрачно-комический взгляд на человеческие судьбы (при котором даже агностицизм «открытой» концовки представляется подозрительным) может считаться поистине репрезентативным и «серьёзным».