Дэниел Мартин — страница 19 из 170

Впрочем, у меня никогда не хватало терпения (или интеллектуальных способностей) читать его книги. Когда Энтони стал профессором, философия, как когда-то ботаника, превратилась для него в нечто сокровенное, о чём не говорят в мире непосвящённых. Ещё одно открытие снизошло на меня гораздо позже: Энтони вроде бы заменил мне отца, хотя мы с ним были почти ровесники. В то время такая мысль возмутила бы меня до глубины души и искоренила бы всякую возможность дружбы с ним, тем более что — как я полагал — я сознательно «искоренил» в себе самый дух отца и его устаревшего мира. Не знаю, понимал ли это Энтони. Ему хватило бы проницательности осознать это, хотя не хватало времени на Фрейда. Я хочу сказать, он принёс мне огромную пользу в том смысле, что смог возродить — пусть даже не полностью и лишь на какие-то промежутки времени — те личностные качества (или ту неразрешимую дилемму), от которых я так неразумно стремился отречься; но и вред — в том смысле, что наши отношения с ним походили на прогулку по минному полю.

В наших походах за орхидеями моя роль сводилась к роли туземца-охотника: я выслеживал дичь, а убивал её он. Самым волнующим для меня было отыскивать редкостные экземпляры: первого в моей жизни (и, увы, последнего) губастика, недалеко от Горинга, и одинокую ночную фиалку у подножия облитой солнцем рябины на краю буковой рощи в Чилтерне. Для него же поистине райским местом был сырой луг, изобилующий скучными, давно всем известными пальчатокоренными орхидеями: он с наслаждением их обсчитывал, измерял и отмечал степень гибридизации. Мне хотелось разыскивать цветы, ему — открывать новые подвиды. Я переживал (и тщательно скрывал это) поэтические мгновения; он жил научными трудами Дрюса и Годфери.

Одинокое детство приучило меня искать прибежища в природе — как в поэме или мифе; природа была для меня катализатором чувств, единственным доступным мне тогда театром; на девять десятых она воздействовала на эмоции подростка, возвышая их и очищая, но — помимо того — обретала ауру тайны и магии в некоем антропологическом смысле. Многие годы своей взрослой жизни я провёл в отрыве от природы, но долгие травмы поры взросления оставляют глубокие следы. И нужно совсем немного — увидеть цветущий сорняк у подножия бетонной стены или как птица пролетает мимо окна городской квартиры, чтобы снова погрузиться в давние ощущения; а когда удаётся вот так восполнить потерю, я уже не в силах противиться этому погружению, возрождению прежнего себя. Я боялся поехать с Дженни по Америке просто потому, что знал — с ней нам придётся миновать слишком много мест, где один я обязательно сделал бы остановку; я остановился бы там не как серьёзный натуралист, хоть мне и не трудно было бы притвориться, но как одинокий обиженный ребёнок, когда-то прятавшийся в зелени девонских лесов.

Вся эта сторона моей натуры напрочь подавлялась в антисептическом присутствии Энтони, тем более что тогда я не считал его целеустремлённость недостатком: эта его черта просто доказывала, что сам я в глубине души был слишком мягок и незрел. Ложь об этой стороне моего существа началась с Энтони… с Нэлл и Джейн тоже.

На первом курсе я был едва знаком с Джейн; о ней уже говорили практически все, она с блеском выступила в Театральном обществе Оксфордского университета, а я прекрасно понимал, что слишком зелен и до этого уровня ещё не дорос. Нэлл тогда ещё не появилась. Однажды в «Кемпе», желая покрасоваться перед Энтони, я познакомил его с Джейн. Она стонала, что не понимает Декарта, о котором надо писать курсовую; Энтони принялся ей объяснять. А я должен был пойти на консультацию к своему руководителю и оставил их вдвоём, втайне посмеиваясь, что эти двое, такие разные, смогли найти хоть в чём-то общий язык. Всё произошло не так уж быстро. Кажется, Энтони в том семестре успел сходить куда-то вместе с ней пару раз. Летние каникулы они провели врозь, но, видимо, писали друг другу; а к концу календарного года они уже были вместе. И тут приехала Нэлл — мой утешительный приз. Она была миловиднее Джейн, и маска пустенькой сексапилочки ещё пряталась под строгой сдержанностью первокурсницы. Я думал, что мы абсолютно подходим друг другу — все четверо. Мне нравилась Нэлл, я наслаждался её обнажённым телом, когда получил к нему доступ, и весь второй курс это не давало мне осознать, каковы мои чувства на самом деле.

В оставшиеся два студенческих лета Джейн и Нэлл часто сопровождали нас в походах за орхидеями и всегда подшучивали над нами — каждая по-своему. Я не хочу изображать Энтони человеком, лишённым чувства юмора, но всё в его жизни было всегда разложено по полочкам. Всякое увлечение — признак дурного вкуса. Он редко подсмеивался над собой, но охотно смеялся, когда нас поддразнивали девчонки. Фраза «Пожалуй, я сейчас набросаю этот лабеллум»61 стала у нас расхожей шуткой. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что именно она означает, но стоило кому-то из нас её произнести, как мы корчились от подавляемого смеха. Мы пользовались ею чаще всего в отношении посторонних. И каким-то образом посторонним, вроде бы лишним, становился Энтони; кроме того, шутка помогала скрыть правду: по-настоящему лишним в этой компании был я. Для девушек эти походы были просто поводом для прогулок без определённой цели и маршрута, ленивых завтраков на траве, наслаждения соловьиными трелями у Отмура, пока мы с Энтони занимались сбором растений; для него это было как бы решением очередного кроссворда, он мог заняться конкретными предметами, отдохнуть от отвлечённых идей. Для меня же это было всем тем, что я утрачивал навсегда.


Когда, уже много позже, после развода, после витриола, я почувствовал, что мне удалось наконец взглянуть на эту сторону себя самого с некоторого расстояния, решить проблему показалось мне проще простого. Но после всего, что произошло, пустить новые корни в старую почву оказалось много труднее, чем я себе представлял. На ферме в Девоне я скучал, страдал от одиночества; обнаружил, что магия этих мест, до сих пор жившая в моей памяти, куда-то исчезла и что природа в реальности однообразна и постоянно повторяет себя. Разумеется, я просто не видел тогда, что та, прежняя магия рождалась из прежних утрат; сегодняшние же утраты относились к тому, что я сам создавал, чтобы восполнить прежние. И я принялся странствовать с места на место, всё чаще работая вдали от Торнкума. Чем чаще я покидал ферму, тем приемлемее становились для меня те места.

К тому же я попался в сети иной магии, иного мифа, ещё менее подлинного, чем прежний, ибо как раз в это время я добился успеха в мире кино и мне представились новые возможности… родственные если не по характеру деталей, то по сути моей реакции на Оксфорд: я снова мог носить маску, создать персонаж… снова мог писать самого себя. Меня ослепили золочёные химеры успеха: счастье постоянной работы, ощущение, что ты нужен и в то же время не должен быть привязан к одному и тому же месту, жизнь в самолёте, международные звонки из-за океана и долгие телефонные разговоры ни о чём. Я стал на одну треть американцем и на одну треть евреем; одну английскую треть я либо доводил до абсурда, либо подавлял — в зависимости от обстоятельств. Дженни права: я пользовался своим «англичанством» как оружием, когда мне докучали, и отказывался от него, если на душе было легко, приспособив свою английскую треть для роли Золушки. Её безжалостно эксплуатировали две другие мои трети.

Я стал даже подумывать о том, чтобы избавиться от Торнкума, ведь я так редко там бывал. Я расстраивался, возвращаясь после долгих отсутствий: казалось, Торнкум глядит на меня с молчаливым упрёком, как всегда бывает, если дом и сад надолго забыты хозяином. Я видел, как выросли дерево или куст, посаженные мной, и с тоской думал о том, как близко и точно знал когда-то каждодневную жизнь маленького мирка вокруг, тосковал о знании, близком и понятном лишь крестьянину. Тогда я снова влюблялся в Торнкум. И было уже не так важно, что через пару недель я снова почувствую беспокойство. Право было за Торнкумом. Не прав был я.

Может быть, в этом и есть суть «англичанства»: удовлетворяешься тем, что несчастлив, вместо того чтобы сделать что-то конструктивное по этому поводу. Мы гордимся своей гениальной способностью к компромиссам, которая на самом деле не что иное, как отказ сделать выбор, а это, в свою очередь, по большей части — результат трусости, апатии, эгоистичной лености… но в то же время — и я с возрастом всё больше убеждаюсь в этом — это есть функция свойственного нам воображения, национальной и индивидуальной склонности к метафоре: гипотезы о самих себе, о собственном прошлом и будущем для нас почти столь же реальны, как действительные события и судьбы. Люди иной национальности, глядя на себя в зеркало, либо мирятся со своим отражением, либо предпринимают практические шаги, чтобы изменить его к лучшему. Мы же рисуем на зеркальном стекле идеал, мечту о себе самих, а потом барахтаемся в луже несоответствий. Ничто иное с такой силой не отличает нас от американцев, ничто лучше не может выявить разницу в использовании ими и нами одного и того же языка: для них язык — лишь средство, орудие, даже когда создаются стихи; а мы относимся к языку как к стихам, даже когда используем его как средство; то же можно сказать и о невероятных семантических тонкостях в интонациях представителей английского среднего класса по сравнению с бедностью нюансов в речи их самых высокоинтеллектуальных американских собратьев.

Эти два диалекта представляются мне двумя реакциями на один и тот же феномен: страстное стремление к свободе. Американский миф — это миф о свободе воли в её самом простом, первичном смысле. Ты можешь выбрать, каким быть, и заставить себя быть таким; и это абсурдно-оптимистическое утверждение настолько укоренилось в стране, что порождает все и всяческие социальные несправедливости. Неспособность достичь успеха свидетельствует о моральных, а вовсе не о генетических дефектах. Постулат «Все люди рождаются равными» переродился здесь в утверждение, что «ни