Решившись, на свой страх и риск, составить собственную биографию, Давыдов приписал ее авторство своему другу, генерал-лейтенанту О.Д. Ольшевскому, умершему незадолго до выхода книги.
Бравый партизан всегда отличался скромностью, и, верно, поэтому он просил Вяземского, чтобы тот «уверял всех и каждого», что сей биографический очерк принадлежит не его перу. Денису Васильевичу было неловко, что там имеются лестные и снисходительные слова, характеризующие автора и язвительные для других. Но друзья и почитатели поэта, а также критики сразу распознали, кто истинный сочинитель по бойкому воинскому слогу, характерному для «пламенного певца биваков».
В первоначальной редакции биография оканчивалась весьма лукаво и потешно: «Он, как мы уже видели, писал стихи, любил вино и женщин – сего достаточно, чтобы заслужить имя неделового и даже неосновательного человека. Напротив того, большая часть офицеров армии почитают его умным, неустрашимым и предприимчивым воином. Мы оставляем другим решить, справедливо или нет сие мнение. Чтобы одною чертою выразить Давыдова, скажем, что в голове его эпиграмма, а в сердце элегия, что он соединяет в себе два редко соединяемые качества: доброго малого и острого малого. Вот весь Давыдов».
Книга Давыдова была издана небрежно, на плохой бумаге, с опечатками. По сему поводу автор сетовал Вяземскому: «Получил ли ты стихотворения мои? Я приказал Салаеву послать и тебе один экземпляр. 1 Пушкину, 1 Дашкову, 1 Блудову и 1 Жуковскому чрез тебя... Нет, как ни говори и как ни люби нашу матушку-Белокаменную, но она весьма отстала от Петербурга даже в красоте книгопечатания: вкусу нет!.. Впрочем, я сам виноват, такие дела не препоручают другим, а требуют надзору хозяина. Будь я в Москве, то издание было бы красивее и не было бы опечаток, которые мне глаза колют. Например: в новой моей пьесе «Гусарская исповедь» не видели бы «Где спесь до подлости». А было бы как в оригинале: «Где спесь да подлости».
В стихах Давыдова порою стоит многоточие, употреблены неприличные слова, ибо без крепкого словца в армии не обойтись. Гусар же и в поэзии и в жизни должен оставаться гусаром. Однако не будем ханжествовать и строго судить Давыдова за крепкие слова, тогда и Пушкина следовало бы упрекнуть за «Телегу жизни» и Лермонтова – за превосходную «Казначейшу», и многих других известных поэтов.
Первая, робкая поэтическая ласточка знаменитого партизана не пронеслась невидимкой в первопрестольной столице. Ее сразу заметили и радушно встретили современники. Многие почувствовали в стихах Давыдова нечто лихое, бивачное, гусарское, столь созвучное их душе, ибо они были «наточены на том самом камне, где точат штыки...» Критик Н.И. Надеждин писал в «Телескопе», что в этой маленькой книжице «плещет и разливается истинная жизнь... Ис-крометность сверкает молнийными струями ярких, сильных мыслей, стихи гусара «в заветных рукописных лоскутках переходили из рук в руки, утехою молодежи и соблазном степенников...»
Один князь на балу в кругу знакомых принялся рассказывать, с какой легкостью и быстротой он достигал в жизни высоких чинов и почестей на разных поприщах, верша головокружительную карьеру:
– Не прошло и пяти лет, господа, после окончания мною кадетского корпуса, как я уже стал генералом! Далее меня перевели во флот, где вскорости я был произведен в адмиралы. Позднее я перешел на дипломатическую службу. Там меня также заметили, и через год я получил высокое назначение – послом в Константинополь!
Знакомые с сахарными улыбками на устах согласно кивали князю. Казалось, его хвастовству не будет предела.
– Мне представляется, ваше сиятельство, что ваши великие таланты и способности пригодны в любой области, – кротко заметил оказавшийся поблизости Денис Давыдов. – Скажем, постригись вы завтра в монахи, как ровно через шесть недель у вас вырастут крылья и вы взлетите на небеса...
Свои стихи Давыдов читал не громко и лихо, а немного нараспев, задушевно. В какие-то мгновения он перевоплощался в своего героя. В нем кипела неустанная работа души, не позволявшая ему расслабиться и почить на лаврах. Поэзию Денис Васильевич любил страстно и, как говаривали в старину, горячо и свирепо.
Шумная и суетливая столица кружила голову и вскоре надоедала Давыдову. Повздыхав, он сетовал: «Страх как опять хочется в Мазу, в наши благословенные степи...» Старший сын партизана, Василий Денисович, поминал, что отец его в деревне вел размеренный и самый регулярный образ жизни. Поднимался он зимою и летом в четыре утра, с первыми петухами. Садился писать. Завтракал в девять часов при утреннем чае. Гулял, или, точнее сказать, производил усиленную ходьбу, неизменно столько-то верст по неоднократно проторенным им тропам. Обедал в три часа и засыпал в кресле на несколько минут, нередко даже в пылу самого живого разговора. Проснувшись, тотчас же продолжал прерванный разговор или давал ответы на разные вопросы. Потом снова письменные занятия за столом. И наконец беседы, воспоминания о былом и шутки за вечерним чаем. А в десять – покой. Такова его жизнь в последние годы. Повсюду Дениса Васильевича сопровождала его неизменная трубочка, которую он набивал сам и курил целый день, несмотря на свои недуги, кашель и удушье. Литератор М.А. Дмитриев, весьма почитавший пламенного гусара, поместил запоминающийся портрет его в книге «Мелочи из запаса моей памяти: «Давыдов был не хорош собою, но умная, живая физиономия и блестящие, выразительные глаза – с первого раза привлекали внимание в его пользу. Голос он имел писклявый, нос необыкновенно мал, росту был среднего, но сложен крепко и на коне, говорят, был как прикован к седлу. Наконец, он был черноволос и с белым клоком на одной стороне лба. Одно известное лицо, от которого могла зависеть судьба его, но которым он почитал себя вправе быть недовольным, спросил его однажды:
– Давыдов! Отчего у тебя этот седой тюк?
– То клок печали! – парировал Давыдов.
«Ты радуешься, что во мне червяк поэзии опять расшевелился, – писал Денис Давыдов Петру Вяземскому. – Выражение твое не точно: для меня поэзия не червяк... Мне необходима поэзия, хотя без рифм и без стоп, она величественна, роскошна на поле сражения, – изгнали меня оттуда, так пригнали к красоте женской, к воспоминаниям эпических наших войн, опасностей, славы, к злобе на гонителей или с гонителей с поля битв на пашню.
От всего этого сердце бьется сильнее, кровь быстрее течет, воображение воспламеняется – и я опять поэт».
Осенняя любовь гусара
О как на склоне наших лет
Нежней мы любим и суеверней...
Сияй, сияй, прощальный свет
Любви последней, зари вечерней!
Долгая, с буранами да метелями, морозная зима 1833 года. Глухое заснеженное село Алферьевка Пензенской губернии с затейливыми, искусно выточенными резными наличниками на окнах, «подзорами»... Причем «подзоры» у каждой избы были свои, неповторимые, словно плотники старались щегольнуть друг перед другом в мастерстве и выдумке... Здесь, в доме боевого соратника по партизанской войне, весельчака и хлебосольного хозяина, «весьма храброго и надежного в деле» Дмитрия Алексеевича Бекетова Давыдов познакомился с его пленительной племянницей, двадцатидвухлетней красавицей Евгенией Золотаревой.
Начитанная и музыкально одаренная девушка недавно окончила пансион в Пензе. Она любила поэзию и помнила наизусть много стихов, в том числе и знаменитого партизана, о ратных подвигах которого была наслышана от своего дяди.
С первого взгляда Евгения произвела на Давыдова сильное, неизгладимое впечатление, словно весенняя радость на душу. Девушка эта как бы светилась изнутри каким-то особым, таинственным, необычайно притягательным светом. Лицо ее озаряла кроткая очаровательная улыбка. «Ах, как ты хороша, – восхищалась чуткая душа отставного, но еще бравого генерала. – У тебя высокий лоб и алые губы бантиком. У тебя густые, каштановые, зачесанные в тугую косу волосы. У тебя большие карие радостно-восторженные глаза, обрамленные длинными ресницами. В твоем наряде нет ничего броского, лишнего... Все строго, со вкусом. Нет дорогих камней, украшений, золота... Ибо не в них краса русская! Ты знаешь это и, видно, потому изящна, скромна и неотразима! В твоем девичьем, поэтическом облике все прелестно!» Судьбе гусара было угодно, чтобы его страстная натура нежданно-негаданно открыла в глухой провинции, в лице Евгении Золотаревой, предмет глубокого восхищения и поклонения.
Евгении впервые в жизни встретился столь блестящий, опаленный войной и не опьяненный славой, образованный человек, на которого она, затаив дыхание, могла часами смотреть снизу вверх, благоговея перед ним. «Я знаю, ты умен и талантлив, – молча говорили потупленные карие, с потаенным блеском, глаза Евгении. – Мне нравится, как ты то и дело обжигаешь меня своим жарким взором. Возможно, ты не хотел сразу показать, что очарован мною, но ты не умеешь скрывать своих чувств. На твоем лице – и лихая гусарская удаль, и азарт страстного охотника, и глубокие морщины на челе – след тяжелых и дальних походов и седой клок мудрости и печали в кудрях».
С той поры они стали видеться у друзей, на ярмарках, в церкви на Рождество, в театрах и на балах в Пензе. Перед Давыдовым простиралась широкая городская площадь, освещенная фонарями. Богатый дворянский особняк с белыми колоннами находился от него по правую сторону. У парадного подъезда вечерами здесь собирались знатные господа. В особенности среди них почитались одаренные люди – музыканты, поэты, композиторы. Нынче все они были приглашены на бал. К воротам то и дело подъезжали кареты, запряженные шестеркой, в сопровождении двух-трех экипажей. Взор пламенного гусара неустанно и страстно искал кого-то среди гостей. И вот наконец-то Давыдов вздохнул с облегчением и смиренно потупил глаза. Ее стройный стан был схвачен длинным, в пол-аршина подолом, напереди застегнутым пуговицами. А назади – бористое платье, называемое ферязью... Рубашка тонкая, кисейная, с пышными рукавами и кружевными манжетами. Грудь подпоясана лентою, а голова украшена пышной высокой прической с длинной косой. Походка девушки была легкой и плавной. То пензенская красавица Екатерина Золотарева пожаловала на бал: «себя показать да и на других посмотреть». Восхищенный чудом красы и прелести, Денис Васильевич писал Н.М. Языкову: «...Пенза – моя вдохновительница. Холм, на коем лежит этот город, есть мой Парнас с давнего