— Трус! — закричал он. — Даже водки выпить боишься! Убожество! Начальство он, видите ли… Ты чего боишься, трус? Уж кого я на дух не принимаю, так это трусов. Тошнит от них.
И Кашфулла больше всего на свете презирал трусость. Левая рука, лежавшая на колене, сжалась в кулак, потом разжалась. Опустил взгляд — ладонь от края до края располосована темным глубоким шрамом. В восемнадцатом году это было. В конной атаке лицом к лицу сошелся он с белоказаком, взвизгнули шашки — и в руке у Кашфуллы осталась только рукоять. Над головой блеснула казацкая шашка. Но долговязый красноармеец приподнялся, схватил левой рукой за лезвие и сжал. От запястья к локтю черная кровь побежала, но он удержал клинок, выворотил и вырвал из руки казака. Председатель опять сжал руку со шрамом и опять разжал. «Разве это рука труса?» Вдруг ему стало стыдно, а стыд где–то в глубине души царапнул и распустил стянутый в узел задор. Словно бес за сердце пощекотал.
— Шкура у тебя нежная, продырявить боишься. Не люблю трусов, — теперь уже спокойно повторил Гайфулла.
— Ты уж начальство так крепко не задевай, свояк. Мне с ним еще дальше жить.
— Задева–аю! Мы же терпим, когда они нас задевают. Плюю я на трусов! Вот так! — он по–мальчишески цыкнул между зубов.
Опять Кашфулла приподнялся, чтобы уйти, но упрямство не пустило, толкнуло обратно на место.
— Не трясись, тебе в рот силком лить никто не собирается, — махнул рукой пьяный гость и снова откинулся на спинку стула.
Погоди–ка, от кого он это все выслушивает? Кто это сидит тут и над ним изгаляется? Где его красноармейская отвага?
— Лей! — сказал Кашфулла. — Полную. С верхом. Лиса Мухтасим — ничего, дескать, удивительного — даже бровью не повел, налил чашку с краями вровень.
— Ну, коли так, коли решил нас уважить, изволь, — он подтолкнул к нему тарелку с бараниной.
Кашфулла поднял чашку и на одном дыхании выпил до дна. Мяса даже не коснулся. Той премудрости, что после выпитого положено закусить, он не знал. Сначала перехватило горло, вздохнуть не мог, потом завернуло в кишках. Потом по жилам побежало юркое тепло и вместе с ним — истома и мягкая мелодия. Мелодия эта ласкает уши, ласкает сердце. В голове ясность, ни дум, ни забот. В доме враз посветлело, узоры на висящем возле окна полотенце, на занавесках ожили и начали перемигиваться.
— Из одного зернышка похлебки не сваришь… каши тоже не сваришь. К левому правая положена, к нечету — чет, — сказал хозяин. И наполнил чашку опять. Налил и себе. У гостя стояла полная. — Давайте эту все вместе поднимем, дружно.
— Нет, не вместе, я один подниму.
— Воля твоя, ты — начальник.
После второй чашки весь мир разделился. Одна половина ясная, а вторая в тумане. Узоры с занавески ручейком один за другим на пол сбежали, а четверть водки, наоборот, взмыла высоко и дном к потолку прилипла, чашки закружились, словно звезды вокруг луны. Одноногая фаршированная курица пытается вылезть из тарелки и уйти. И вылезла бы, но цыплята, что вылупились из яиц, лежавших в тарелке, не дают ей подняться, взлетают и садятся прямо на нее. В двух концах остро закрученных усов Гайфуллы запутались два воробья. Крутнулся мир, постоял так и, сделав обратный круг, вернулся на место. Потеха! Кашфулла вспомнил считалочку из детства:
— Раз, два, три — третьего бери! — сказал он, ткнув пальцем в четверть.
Третья чашка совсем отрешила председателя от мира — мир и не ясный теперь, и не туманный, просто нет его, и все. Кашфулла как сидел, так и сполз со стула на пол.
Поначалу Лиса Мухтай хотел позвать людей и выставить сей позор на обозрение. «Ну, видите, каков ваш председатель? — сказал бы он. — Узнали его? Коли узнали, так забирайте себе. Мне он не нужен». Но передумал. Народ его тоже за такое дело не похвалит. В чьем доме случилось? В его доме случилось. Другая мысль пришла ему — еще коварней.
У Махтасима, который с добрым приварком торговал дугами–хомутами, мылом–керосином, разным железным, скобяным товаром, в работниках ходил какой–то дальний родственник жены. Дескать, и не работник он, а свой, родня. Верзилу этого, умом коротковатого, все и звали коротко — Ишти. Полного же имени — Иштуган ли он, Иштимер ли, Иштамыр ли — никто не знал. Ему другой мулла имя давал, не из нашего аула.
К Ишти, который за сараем укладывал навоз, Мухтасим вышел сам. У детины этого, как с хозяином повстречается, чувство всегда одно: его тут же бросает в дрожь.
— Не бойся, Ишти… Я сегодня добрый.
— Так ведь ты и всегда не злой, зятек. — Он заискивающе, во все глаза уставился на хозяина.
— Не ври, Ишти, я злой. Сам знаешь, на себе отведал.
— Отведаешь, коли потчевал, зятек…
Настроение у Мухтасима было веселое. Он даже похлопал верзилу по спине.
— Ступай, у Хабутдина, который лапти плетет, попроси ручную тележку.
— А коли не даст?
— Даст. Скажи, зять велел.
Мало кто в ауле мог отказать Мухтасиму в просьбе. Скоро Ишти с грохотом вкатил Хабутдинову, на двух железных колесах, тележку во двор. Мухтай с Ишти вытащили вялое, бескостное тело Кашфуллы из дома и свалили навзничь на тележку. Черную фуражку с красной звездой положили на грудь. Тележка была длинная, на ней Хабутдин возил из леса лыко. У Кашфуллы только согнутые в коленках ноги свисали спереди.
— Слышал, что торговцы мясом на улицах кричат?
— Торговцы мясом? Подумать, да? Не знаю, зятек.
— А ты крепче подумай.
— А, узнал! «Мясо–требуха! Мясо–потроха! А вот кому свежей убоины?» — И у этого тридцатилетнего ребенка, счастливого от своей сообразительности, блеснули глаза. — Так, зятек?
— Так. Ты сегодня и будешь мясником.
— А как буду?
— Слушай, — и Мухтай кивнул на раскинувшегося на тележке председателя. Кашфулла, словно спящий младенец, брови насупил, губы оттопырил, плотно сомкнутые опухшие веки потемнели, бледное лицо в крупных каплях пота, светлые растрепанные волосы прилипли к мокрому лбу. — Я тебе говорить буду, а ты уши держи торчком! Та–ак… — протянул хозяин. — Сейчас ты эту арбу возьмешь и не спеша покатишь по улице Мерзлых Труб, потом проулком выйдешь на Трех Петухов, потом по Базарной поднимешься. Канцелярию знаешь?
— Кашфуллы которая? Знаю.
— Вывалишь поклажу возле крыльца, а тележку вернешь Хабутдину. Понял?
— Понял, зятек. — Зачем все это нужно, Ишти, разумеется, не понял. И спросить хотел, но не посмел. «Зачем» и «почему» — для него вопросы запретные. За каждый из них или по голове, или в скулу получить можно. А кулак у зятька увесистый. Толстый Мухтай ростом невелик — чтобы по голове тюкнуть, на носки встает. «Чем мучиться, на цыпочках тянуться, тыкал бы лучше в спину», — удивлялся каждый раз Ишти.
— А теперь я самое важное скажу, — поднял палец Мухтай. — Как из ворот выйдешь, два дома минуешь тихо. Ни звука чтоб. А потом пройдешь немного, остановишься и покричишь, опять пройдешь, опять покричишь.
— А что кричать, зятек?
Эх, двинул бы разок по башке — но тогда у этого скота совсем ум за разум зайдет! Разжал свой каменный кулак, сказал ласково:
— А что сам давеча говорил. Что, забыл уже? Ну–ка вспомни…
— Вспомнил, зятек! Мясо–требуха! Мясо–потроха! Мухтай открыл калитку. И покатил Ишти тележку с поклажей.
День горячий, дохнуть нельзя. Вся живность, все растения изнемогают от жары. Картофельные кусты за сараями совсем привяли. Не то что собак, даже малых ребят на улице нет. Все в тень забились. Взрослые в поле рожь жнут. Солнце над самой макушкой. Тень Ишти возле самых ног тащится, обрезанная как кадушка. Вздымая огромными лаптями пыль, шлепает он по дороге. Один дом позади остался, другой… Стоявший у ворот Мухтай от бешенства уже переминаться начал. Никак, все забыл, придурок беспамятный. Нет, не забыл. Поравнявшись с третьим домом, остановился и заорал на всю улицу:
— Мясо–требуха! Мясо–потроха! А вот свежей убоины кому? — Прокричал — и весь страх прошел. Ишти сразу стало легче, и он не торопясь пошел . дальше. Хозяин тоже успокоился, махнул пальцем так, будто пустил маятник: «Теперь пойдет!» — и вернулся в дом к задремавшему гостю, налил полную чашку водки, выпил и с удовольствием прокашлялся.
На первый крик никто на улицу не вышел. Но Ишти свое дело исполнял хорошо. Через каждые два дома останавливался и голосил:
— Мясо–требуха! Мясо–потроха!
Уже выходили из домов, редкие встречные останавливались и изумлялись поразительному зрелищу. За тележкой гурьбой катила детвора, свесив языки, выползали лежавшие в тени псы.
— Астагафирулла! — завизжала какая–то старушка. — Да ведь это наш Кашфулла! Избили, никак! До чего довели человека!
— Пьяный он, — сказал Ишти. — В канцелярию везу. Мясо–требуха! Мясо–потроха!
— Не ори, луженая глотка! — прикрикнул на него восьмидесятилетний рыбак Насыр. — Быть того не может! Кашфулла ее в рот не берет.
— Может, отравили беднягу?
— А дух какой тяжелый, — сказала женщина, подошедшая, чтобы смахнуть мух, густо обсевших рот Кашфуллы.
Поначалу возле тележки только ребятня крутилась да старики толклись. Поэтому никто Ишти не остановил. Так, голося, он добрался до конца Мерзлых Труб. Одни, завидев, остались стоять на месте, другие тащились следом. Ротозеев все прибывало. «Мясник» знай кричал свое. Стоявшие у ворот старушки, провожая взглядом, шептали под нос: «Йа, рабби, спаси и помилуй…» А кого спасти, кого помиловать, раиса* или их самих, было неясно.
* Райс — председатель.
Только тележка завернула в проулок, навстречу попался речистый Дильмухамет, внук рыбака Насыра. Он смолол мешок новой ржи и теперь ехал с мельницы. Увидев бездыханно лежащего Кашфуллу, спрыгнул с повозки.
— Погоди–ка, парень! Что с ним? Избили?
— Да нет. Пьяный вдрызг, шевельнуться не может, — пояснил Ишти. — Не веришь, подойди понюхай… А вот кому свежей убоины?
— Дам я тебе «свежей убоины»! Потроха отобью, дурак! — Дильмухамет размахнулся и вытянул Ишти вожжами поперек спины. Тот обеими руками закрыл голову, тележка грядком стукнулась о землю, Кашфулла съехал вниз и ткнулся головой о пыль. — Бесстыжие! Псы бешеные! — обругал кого–то Дильмухамет. Он тут же почуял, что неспроста это, со злым умыслом кто–то напоил председателя и выставил на позорище. — Что ведь с человеком сделали! Да он и в самом большом застолье капли в рот не брал. Сволочи!