Деревенские адвокаты — страница 25 из 31

— Желтые муравьи или черные, мелкие?

— Желтые, самые крупные. Только каждые три дня но вых заваривать надо. Не то сила слабеет, градус выходит.

— Хм–м… — поджал губы Урманов, утомленные его глаза под припухлыми веками снова уткнулись в бумагу на столе. — Хм–м…

— Ну, мы тогда пошли?

Чекист только головой кивнул. Когда они дошли до дверей, остановил их, спросил имя и фамилию. Записывать не стал. Только спросил. Показалось ему, что имя Курбангали как–то особенно хозяину под стать. У этого одетого в красные полосатые штаны, заправленные в белые шерстяные носки, аккуратно обмотанные завязками лаптей, в белой домотканой рубахе навыпуск, в нахлобученной по самые уши войлочной шляпе, синеглазого, с узким лицом, тонким носом, редкими усами коротышки другого имени и быть не должно. Курбангали1 и есть. Только густой, чугунный голос не его, а какого–то богатыря.

* Курбангали — тот, кто приносит себя в жертву.

Обратная дорога была долгой. Впрочем, они и не торопились. Радость, такая, чтобы торопиться, их впереди не ждала. Опять на берегу Демы посидели, перекусили, потом спусти лись, попили воды. Одолев Бычье взгорье, свернули к опушке леса, легли в тени дуба, попытались немного вздремнуть. Но сон не шел. Встали — ни говорить, ни глаз даже поднять не хотелось, и лето увяло, и весь мир красу потерял. Уже когда подходили к Кулушу, у Нурислама опять стронулась грыжа, но спутнику своему он ничего не сказал. И так, бедняга, за последние сутки осунулся и почернел.

— А все же Лысуха этот напрочь не отказал. И про муравьев переспросил. Может, не будем надежду терять, Ну–рислам?

— Без надежды нельзя, Курбангали. Надо дня через три еще сходить. Дорогу теперь знаем. Только нужно подписи собрать. Древние тоже тамгу собирали.

— Пойдем, как не пойти!

Живое слово, хоть малое, но дало утешение. Как–то быстрей посыпались шаги. Уже догорал желтый закат, когда они вернулись в аул.

Все же хождение их вышло не пустым. Пришли Нурислам с Курбангали — и взяло Урманова сомнение. Он тщательно допросил Зулькарнаева, все ответы его совпали с тем, что рассказали «адвокаты». Кашфулла ничего не скрыл, ничего не убавил. Следователь старался на него по–иному взглянуть, увидеть таким, каким видят его кулушевцы. Задумался чекист, долго думал и наконец решил… Потому что судьбу Кашфуллы в общий поток он бросить еще не успел. Через два дня вместе с печатью и штемпелем в Кулуш вернулся и сам председатель.

«А все же правда есть…» — вот к какому выводу пришел он.

Правда–то есть, да не на всех ее хватает.

Через день после возвращения Кашфуллы скорый на благодарность Курбангали сходил в лес, выбрал муравейник с самыми большими красно–желтыми муравьями, сгреб в мешок и отправился в Булак один. Нурислам лежал со своей грыжей, сдвинуться не мог. Вернулся Курбангали к вечеру и сразу зашел к Нурисламу. Лампу еще не зажигали, но и в сумерках было видно, какое растерянное лицо у Адвоката.

— Беда, ровесник. Урманова самого ристовали, — сказал он.

Молчали долго.

— Выходит, и он чей–то враг, — сказал Нурислам. Пришла, подоив корову, Баллыбанат, зажгла лампу. Друзья смотрели, как по большой руке Курбангали бегал одинокий заблудившийся муравей.

— А муравейник я в лес обратно принес, на свое место, — сказал Адвокат.

Вот потому, что арестовали Урманова, Кашфулла так никогда и не узнал, как Враль с Адвокатом ходили в Булак.

КАШФУЛЛА ПЛАЧЕТ

Конечно, случается, что на похоронах возле открытой могилы о чем–то умолчишь, а что–то и прибавишь. Вот и слова Нурислама о Кашфулле: «Приходило горе — ты садился и плакал вместе с нами» — сказаны были скорее для гладкости слога. Бед и горестей на аул, на людей в те годы падало множество. Горя не прятал Кашфулла, но слез не выказывал. Даже Нурислам не мог бы сказать, что видел их. А вот Курбан–гали однажды видел, как председатель плакал навзрыд. Но никому никогда об этом не сказал ни слова. Это была тайна — только их двоих.

Шла весна сорок третьего, мужчин в ауле почти не осталось. Даже таких, как Нурислам, забрали на фронт. Тех, кто постарше — в трудармию. Курбангали, который ростом своим ни под какие мерки не подходил, Кашфулла с перебитым в финскую сухожильем на левой ноге и дряхлые старики — вот и все мужчины в Кулуше. На финскую сорокалетнего Зулькарнаева взяли как запасника–первоочередника. Да и сам, кажись, очень просился. Красный кавалерист все же. Теперь ногу приволакивает слегка. Если и заметно, то лишь потому, что ростом очень высок, телом грузен. Не грузен даже — кость широкая. А так совсем отощал. Щеки ввалились, глаза стали еще больше.

Еще и снег не сошел, а во многие дома уже пришел голод. С ног еще не падали, но уже пошатывало. «Вот ступим ногой на черную землю, вдохнем пар, от почвы идущий, и тем спасемся. Земля не оставит», — думали люди, ждали, когда откроется земля. Этой надеждой и жили. Но открылась земля и ступили на оттаявшую почву, а голод завернул еще круче. Черная земля детям своим скоро пищи дать не могла. Где только не побывал Кашфулла на усердном гнедом сельсове–товском мерине — и верхом уезжал, и, заложив его в упряжку, мчался куда–то. Попутно скажу, за гнедым мерином смотрит Курбангали. Он здесь, в сельсовете, и конюх, и сторож, и истопник, и уборщик, и разносит по аулу повестки. Когда председателя нет на месте, сам принимает разных приезжих уполномоченных, хоть и без сахара, поит их морковным чаем. В запасе у него всегда есть печеная в золе картошка, тем гостя и потчует. Председатель ездил не зря. В начале апреля он вымолил у директора маслобойного завода десять мешков слегка заплесневевших семечек подсолнуха. Масло из него жать было уже нельзя, а голодным ртам оказалось в самый раз. Тщательно проверили удлинявшийся каждый день список многодетных матерей, к которым уже заглянул голод, подсчитали и решили выдать по три совка семечек на каждого ребенка. Делить было назначено справедливым рукам Курбангали. Когда тридцать шесть женщин, кто с дерюжным мешком, кто со скатертью, собрались возле сельсовета и встали в очередь, делилыцик, прежде чем приступить к дележу, сказал такую речь:

— Матери и сестры! Толкотни–суматохи чтобы не было. Кому сколько положено, получат все. Кашфулла собственной рукой составил список, никого не забыл, ничего не упустил. — Он вынул из нагрудного кармана листок бумаги, взял в руки зажатый под мышкой совок. — На каждого ребенка по три таких совка. Не горкой, а с краями вровень. Так подсчитано.

Женщины стояли в очереди молча, не шевелясь. Поднимается пар от земли, пьянит, туманит рассудок, печет стоящее над крышей апрельское солнце, томит ослабевшее тело. И все же хорошо им — будто в сладком сне. Детей, внуков хоть и скудная, но ждет еда. Но зачем так долго возится этот Курбангали?

— Нужны еще глаза — смотреть, как я делю. Чтобы по–честному все было. Матушка Юмабике, Захида–килен*, Бал–лыбанат–енге, подойдите–ка сюда. — У Нурислама с Баллыба–нат никах был совершен прежде его собственного с Сереб–ряночкой, потому и «енге».

* Килен — сноха: обращение к женщине младше по возрасту.

Три женщины подошли и стали рядом.

— Сейчас–сейчас, еще одно только слово скажу, — заторопился Адвокат. — Вернетесь домой, семечки сразу в печи прокалите. Не то скиснут. Детишкам горстями не раздавайте. Выверните тулуп, расстелите его на хике и сыпьте каждый день понемногу в овчинку. Пусть из нее выбирают. И потеха детям, и все время что–то есть во рту, надолго хватит. Когда в одиннадцатом году был голод, отец нас тем и спас.

Вот так в избах обманом отвели голод: грызли детишки семечки — и голод уже грыз их не так ретиво. Через неделю председатель колхоза Магфира достала где–то конопляного жмыха, он тоже пошел в дело.

Было, кажется, начало мая. На загнанном до черного пота мерине Кашфулла примчался из Булака. Тревога и радость гнали его. Радость была такая: директор элеватора, бывший милиционер, крючконосый Худайдатов обещал ему выметенную со дна закромов, мусорную, перемешанную с землею рожь. Надо срочно послать две подводы и привезти эту самую рожь. Худайдатов, конечно, слово свое держит, но мало ли что, лучше не мешкать. Гнала и тревога: дурные вести разошлись по округе. Изголодавшиеся люди собирали и ели перезимовавшие под снегом колосья. И теперь целыми домами валялись в кровавой рвоте. Были и умершие. Услышал Кашфулла, и сердце оборвалось. На самом дальнем поле, у нас его Мырзинским наделом называют, прошлой осенью, как пошли дожди, много колосьев осталось в грязи, их детишки собрать не успели. А если вспомнят нынче и пойдут туда? Он поскакал домой, и с каждой минутой сильней становился страх. Когда поднимался на Калкановское взгорье, лошадь начала хрипеть, ногами заплетаться и все чаще закидывать голову. Еще миг, казалось, — разорвется сердце и рухнет конь. Не рухнул выносливый, терпеливый мерин. Из древнего рода он, из тех, кто зимовал когда–то на тебеневках, сердце крепкое, так просто не разорвется. Кашфулла въехал в аул, поднялся на взгорок, где стояли пожарная каланча и клуб, и увидел километрах в двух на дороге, ведущей к Мырзинскому наделу, горстку людей. Все думы были там, оттого и приметил. Впрочем, он и так глазом был зорок. Даже и состарился когда, что вблизи, что вдали, видел хорошо.

Спрыгнул с коня, бросил поводья на седло и ввалился в канцелярию. Курбангали был на месте, потчевал морковным чаем пожилого уполномоченного из Булака. Картошки гость, кажись, еще не отведал, как раскатились, так и лежали перед ним целехонькие, шелухи ни лоскутка.

Кашфулла, весь бледный, даже поздороваться забыл.

— Что за люди на Мырзинской дороге?

— На Мырзинской? Не знаю. Никого вроде нет.

— Как же нет, когда есть!

— А… детишки, как вышли с уроков, туда отправились.

— Ну–ка, пошли! — И словно только тут Кашфулла заметил уполномоченного. — Здравствуйте! Мы скоро вернемся, подождите нас тут. — Кто такой, откуда, спрашивать не стал. Картошку ест, чай пьет, известно кто, известно откуда. Страж канцелярии тоже ни о чем допытываться не стал, бросился к двери.