Деревенские святцы — страница 65 из 70

23 декабря — Мучеников Мины, Ермогена, Евграфа (ок. 313). Блаженного Иоанна (1503) и родителей его блаженного Стефана (1446) и блаженной Ангелины, правителей Сербских.

24 декабря — Преподобного Даниила Столпника (489–490). Преподобного Никона Сухого, Печерского, в Ближних пещерах (XII). Преподобного Луки Столпника (ок. 970–980).

25 декабря — Святителя Спиридона, епископа Тримифунтского, чудотворца (ок. 348).

26 декабря — Мучеников Евстратия, Авксентия, Евгения, Мардария и Ореста (284–305).

27 декабря — Мучеников Фирса, Левкия и Калинника (249–251).

28 декабря — Собор Крымских святых. Преподобного Трифона Печенгского, Кольского (1583).

29 декабря — Пророка Аггея (500 г. до Рождества Христова).

30 декабря — Пророка Даниила и трех отроков: Анании, Азарии и Мисаила (600 г. до Рождества Христова). Преподобного Даниила исповедника, в схиме Стефана (X).

31 декабря — Святителя Модеста, архиепископа Иерусалимского (633–634). Священномученика Фаддея, Тверского (1937). Прославление праведного Симеона Верхотурского (1694).

* * *

Синий снег, изжелта-розовые лужицы света, процеженного сквозь темь хвои. Блеклого пятнышка в небе едва хватает зажечь одиночные искры инея.

Под чехлами валежник, муравьища. Цепенеют ели, глухоманные колокольни. Стучит где-то дятел, словно сторож с колотушкой на обходе покинутых хозяевами хором.

Ночь обгоняет день. Морозы жучат…

Между тем «маткой» прозывали зиму в деревнях: «Сердита матка, да прикрыла деток до красного дня пуховым одеяльцем».

Портняжила осень без ниток, без иголок, с туч сматывая белые холсты, пух и меха. Все прибрано теперь, прикрыто. Покоиться полям, лугам под одеялами, молчать таежным колокольням, пока солнце не призовет их сотворить благовест, и снег даст голос ручьям, и пошлют елки вместо звона-трезвона тучи семян-летучек в залог грядущим лесам на века вперед!

Матушка-зима сколь заботлива, столь строга. Кто есть под ее началом, представь отчет, чем занят и каково ему живется-можется.

Лось у сосны заправлялся смолистыми лапками хвои, зацепил рогами о дерево — слетала с головы корона…

Глухарь, вырываясь утром из ночлежной лунки в сумете, мазнул крыльями по снегу…

Белка, завтракая, лущила семечки из еловых шишек, пускала шелуху по ветру…

Следы, на снегу следы — в почин охоты по белой тропе, капканьего промысла! Охота занимала важное место в занятиях северян, даже если пропустим забой тюленей на лежбищах, моржей во льдах, дававший не меньший прибыток, чем промысел дичи и пушнины.

Таежные пространства в искони охотничьих районах были поделены с той же основательностью, как рыбные тони. Участок промысла, закрепившийся за семьей, по-местному «путик», являлся, в сущности, наследственным владением. Год за годом ставились самоловы: слопцы-пасти, плашки, силья-пружки, жердочки. Строились шалаши, избушки.

Порох, дробь стоили денег. И ружья-то: «ствол со Щукина, ложа с Лыкина, замок с Казани, курок с Рязани, а шомпол-забойник дядя из полена сделал!» Поневоле надежды возлагались на поставушки.

Промысловые угодья ограждали «знаки» — затеей с зарубками на деревьях, развилках троп, опять же наследственные в той или иной семье.

Охотник чувствовал над собой постоянный контроль. Не в его интересах было дотла вылавливать птицу, не оставлять на расплод пушного зверя. Подчас сельские общества на сходках выносили решения строже государственных, обязательные к исполнению: о сроках заготовок боровой дичи, выходе на белкованье, о снастях и их количестве. Нельзя подрывать запасы таежного добра. Добра скудеющего — с вырубкой и пожарами лесов, разработкой угодий под пашню, покосы.

Возможно, с XVI века стал исчезать соболь, чье распространение, судя по документам, охватывало Ярославщину до Углича. Судьбу соболя готовилась разделить куница. Некогда поселения бобров — «гоны и ловищи» — грамотами из Москвы жаловались знати, монастырям. Уже к XVII веку бобровые меха реже встречались на ярмарках, в распродажах, хотя островками бобры жили за Тотьмой и два столетия спустя. По борам-ягельникам пасся стадами дикий северный олень. Любопытно, что в Великоустюгском лесничестве олени преобладали численно над лосем. В моей родной стороне оленьи рога употреблялись как вешалки для одежды, а по реке Городишне, например в деревне Дунай, ими венчали коньки-охлупени изб.

Дни за днями охотник был один на один с тайгой. Припозднился на путике, до избушки-балагана далеко — коротай ночь под елкой. Мороз твой и снег твой до последней пушинки.

Пощелкивали от стужи, скрипели деревья. Шныряя бесшумно, ухала сова, скрежеща клювом, словно от злости к огню, к неприхотливому уюту охотничьего привала.

— На свою голову эдак бы тебе голосить, — бормотал полесовщик, ворочаясь на груде елового лапника. — Полетай у меня, погаркай — спущу наземь вопленицу.

Палить по совам — напасись зарядов! Опускалось ружье. Звезды что-то мутнеют, верховой ветер усилился. Поворачивает погода к ненастью. Капканы запуржит, поскидает силья на рябчиков…

Вот кто понимал природу — коренные таежники! С их наблюдений деревенские святцы заселились пернатой и четвероногой живностью. Гуси на озимях, журавли под облаками, в берлоге медведь, волки у околицы — на кого и нетссылок в приметах!

«Белка рано побусела (сменила летний мех) — к скорым холодам».

«С головы белка линяет — на гнилую зиму».

Действовали самоловы без выходных. Перерыв, порой на несколько суток, за зверьми.

«Лиса у нор толчется — к вьюгам».

«Белка засела в гайне (гнезде) — грянет стужа либо ветреная непогодь».

Обходы ежедневны, поскольку протяженность ловчих троп исчислялась десятками верст: «Белку ловить — ножки отбить».

Применялись прикормки: куницу берешь — выложи мед; белку — сушеные грибы; зайца — с осени осин наруби. Тончайшим было знание повадок, словно бы охотник мыслил за зверя, за птицу, ощущая слиянность с миром хвои, сыпучих снегов, зорь утренних, сонных зимних рассветов.

Что нива, луг, что тайга и тундра — урожаи чередуются с недородами.

Сносным выдался 1905 год: архангельские охотники предъявили меха 226 тыс. белок, 10 300 горностаев, 1100 лисиц, 2700 песцов, 1100 куниц и т. д.

Вологодчина, главным образом Сольвычегодский, Яренский, Усть-Сысольский, Вельский уезды, предложила в 1913 году 154 165 беличьих шкурок, 64 450 — заячьих, 12 398 — горностаевых, кроме собольих, куньих, рысьих.

Соболей добывали охотники коми, промышлявшие пушнину по Печоре, ее притокам и за Уралом, где простиралась богатая зверем кедровая тайга. Впрягшись в нарты, добытчик проделывал сотни верст сквозь гари, буреломы, через болота, едва промерзшие с осени. Тут ни избушек, ни становищ — отдых, ночевки только у костра. Все волочи на себе, черенки ложек и то срезали, сбавляя вес поклажи. Охота ходовая, с ружьем изнурительна: не у всякого доставало на нее сил.

В промысле отличались ненцы Болыпеземельской тундры, в частности на лове куропаток, зимними скоплениями которых буквально кишели ивняки вдоль рек. Ставили силья взрослые и дети. Беднота, конечно, безоленная в первую очередь. Пастухам не до ловель! А брали птицы порядочно: случалось, на семью по несколько тысяч. Груды дичи, разве ее продашь? Белоснежные шкурки шли за рубеж, а мясо… Мясо раскупала такая же беднота — по 80 копеек пуд!

Полесовщик в сезон зарабатывал рублей 20–30. Кто больше, кто меньше. Беличью шкурку принимали за 20–40 копеек, лисью — за 10–15 рублей. Еле-еле хватало денег на уплату податей, ради чего иные и занимались охотой.

«Ходить по лесу — видеть смерть на носу». Преследовали простуды. Растяжение мышц, заурядный вывих, случись незадача на путике, могли обернуться роковым исходом.

К охоте-«лесне» приучались сызмала, успеть бы до возмужания овладеть секретами удач, навыками поведения человека в тайге. Раньше, чем букварь, ребятишки умели читать следы, высечь кресалом искру и зажечь костер, сложив топливо таким образом, чтобы теплина грела и без присмотра не гасла; по расположению муравейников под деревьями, мху на стволах определять стороны света.

Мало добиться успеха — убереги меха и дичь. Медведь-шатун, росомаха набегут не набегут, так от мышей чем оборониться? Вдруг посторонний польстится на твое добро?

Подобно домам в деревнях, лесные избушки сроду не знавали замков.

Низкий потолок, очаг — груда камней, под бревном-матицей торба со спичками, горстью-другой крупы, пучки трав на заварку лесного чая.

Покидаешь привал — дров наруби, приготовь лучины. Хлеб сам себя носит, но отсыпь в торбу сухарей, удели соли, спичек.

По-всякому мне приходилось: в болотах погибал, в озерах тонул. Да и радости пережито на двинских разливах и в глуши Мехреньги, на Пучкасах Присухонья! Признаться, нигде не бывало теплей, уютней, чем в дымных промысловых хибарах.

Ведь там не столько очаг согревал, сколько забота безвестного трудяги, поставившего здесь приют, открытый для скитальцев лесных дебрей.

Раньше было разорить промысловую избушку — обречь и себя, и потомков на позор, на бесчестье. Худая слава горше смерти…

Шумит бор, пошумливает. То ли сопереживает с тобой заодно печаль завьюженных полян, то ли повесть ведет о былом, когда тайгу искрещивали лыжни добытчиков пушнины, сам-друг с рогатиной выходил к берлоге отчаянный медвежатник. Или про то бор неспешно сказывает, как, предвидя строгую зиму, с осени муравьи утеплялись, наростив обвершья рыжих куч; как крот в подземные норы затаскивал пряди сухой травы?

Посеял снег, спутал хвойные речи.

Сыплет, валит снег — прядет зима.

Не устать зиме прясть, снегу кудесить! Затейлив, пустил снег по сучьям белых змей, рассадил неведомых зверюшек. Здесь пухлый надув содеял из пня Бабу Ягу рядом с лешим; там в кустах, облепленных, окрученных, возник слон. Врос слон ножищами в сугроб, вот-вот затрубит — про звездные ночи и волчий вой в омытых луною полях.

Напомним, что славяне-русичи, пропуская весну и осень, по их мнению зависимые, несамостоятельные времена года, резали годовой круг пополам: «Лето — припасиха, зима — прибериха».