Деревня дураков (сборник) — страница 13 из 34


У ограды дежурил хмурый детдомовец Костя.

– Погоди, – сказал он, – у него один кастрат заседает. Хозяин лесопилки.

– И долго он там будет? – остановился Ефим.

– Пока со стула не сверзится, – сплюнул Костя. – Я ножку подпилил, пока они во дворе трындели.

– Не плюй на землю, – заметил дед. – А то держать не будет.

Костя криво ухмыльнулся:

– Нашел чем пугнуть. Еще про Буку поври!


Ефим утомился этим бессмысленным прекословием и прошел во двор, посреди которого возвышался огромный джип размером с трактор. Дед присел на завалинку под открытым окном сарая и вознамерился немного вздремнуть.

– Тоска смертная, – произнес у него над головой высокий, будто бабий голос. – Деньги есть, все есть, счастья – нет. Куражусь вот со скуки. Недавно купил деревню – название приглянулось: Докукино, а я – Докукин. Твари эти, в администрации, сначала заикнулись, что там, мол, люди еще живут. Я приплатил – продали прямо с народом.

– И что же вы теперь с ними делать будете? – спросил отец Константин. – Женить и в карты проигрывать?

– Кого там женить! Одни старухи. А в карты я не играю – зарок. Братан из-за рулетки удавился… Тоска смертная!

– Да, трудно богатому.

Тут раздался резкий треск и грохот – это не выдержал подпиленный Костей стул.

– Давай, что ли, – сказал после небольшой заминки высокий голос, – снесем к чертям эту хибару и отгрохаем тебе нормальный поповский дворец? С сауной и подземной стоянкой?

– Зачем?

– Да так, от скуки.

Они замолчали, и Ефим, разомлев на припеке, стал незаметно уплывать в сон.

– Слышь, может, церковь отштукатурим? – прорезался опять хозяин лесопилки. – Кресты позолотим? А?

– Думаете, поможет?

– Прежний поп обещал.

– Да нет. Вас только любовь вылечит.

– Любовь?! – жалобно воскликнул богач. – Мечтать не вредно! Я знаешь, как хочу, чтобы меня кто-нибудь полюбил! Не за деньги, а просто! Только так не бывает.

– Нет! Не вас, а вы! Надо, чтобы вы сами полюбили.

– Я? Ну, я, конечно, тоже полюблю, в ответ.

– А вы не ждите. Начните первым.

– Ха! Нашел дурака! Толоконный лоб! Жизни совсем не знаешь! Эти стервы спят и видят, чтоб я нюни распустил, а они бы под шумок всё к рукам прибрали!


Грузно заскрипело старое крыльцо. Дед Ефим приоткрыл глаза и увидел спускавшегося во двор хозяина лесопилки. Тот был необъятно толст, кудряв и напоминал чудовищно раздутого розовощекого младенца. Лицо его было надменно и несчастно.

Он погрузился в свой вездеход, отчего передняя ось могучей машины просела почти до земли, и крикнул стоявшему на крыльце отцу Константину:

– Не дури! Подумай насчет куполов! Чистым золотом! Как у Христа Спасителя!

Когда богатый человек уехал, в сарай серой поземкой прошмыгнул Костя. Через минуту послышался яростный стук: детдомовец чинил многострадальный стул.

– А вы чем порадуете? – устало спросил отец Константин, садясь на завалинку рядом с Ефимом.

– Я тебе в церкву икону принес.

Ефим развернул полотенце и свирепо засопел от волнения.

– Это кто? – слегка опешил отец Константин.

– Как кто! Нищий Лазарь в раю.

На иконе был изображен большой добродушный Авраам, похожий на Деда Мороза. Одной рукой праотец гладил по голове прильнувшего к нему крохотного Лазаря, другой – здоровенного лохматого пса. Еще три дворняги лежали у ног Авраама и улыбались во всю пасть.

– Прежний поп сказал: собаки в раю – ересь! А я считаю, заслужили. Они одни к нему по-человечески относились. Язвы лизали, жалели.

– Да им самим жрать хотелось, – высунулся из окна Костя. – Вот они его болячки и обгладывали.

– Экий он у тебя, – покривился Ефим. – Отравный.

– Не сердитесь. У него мать пропала. Третий день уже.

– Эх, Любка, – загрустил дед и стал заворачивать икону обратно в полотенце. – Пойду я. Не до меня вам теперь.

– Жучек-то своих оставьте, – улыбнулся отец Константин. – Или передумали?


Довольный, Ефим возвратился домой. Медленно шагая по тропинке среди сирени, он понял, что страшно соскучился по своей Серафиме, хотел пойти быстрее, но не смог: ноги за него решали, как и куда им ходить. Еле-еле он добрел до высокого стула. Отдышался и сел ждать, пока любимая придет к нему сама.

Однако вместо Фимы на лужайку к лилиям прискакал взбудораженный постоялец.

– Это где ж моя старуха? – потерянно спросил Ефим.

– Варенье варит, – скороговоркой отрапортовал Митя и без передышки выпалил: – Давайте поговорим!

– Батюшки святы! А мы что делаем?

Митя угнездился на перевернутом ведре, достал блокнот и даже надел очки, чем сильно напугал деда.

– Сбегай за Фимой, без нее не буду, – опасливо предупредил тот.


Митя смутился, и его оцепенение разлилось на всё вокруг, даже цветы, казалось, насторожились и судорожно сжали свои лепестки. Солнце скрылось за рваное облако и выглядывало оттуда, как пятиклассник, играющий в прятки.

Митя несколько раз терял решимость, бросал блокнот в траву, клял себя за неумение общаться, с горечью понимал, что из его затеи ничего не выйдет. Ефим, нахохлившись, требовал к себе жену, Серафима не шла, колдуя над большим тазом, в котором рубиново пенилась вишня.

Потом и вовсе пришлось пить чай, соскребать с блюдца еще горячие пенки, отгоняя настырных ос, и Митя поставил крест на том, что вчера померещилось ему делом жизни. Он облизнул ложку и с привычным отчаянием задумался о своем месте в мире.

– Ну, допрашивай, чего скуксился? – подмигнул Ефим, оттаявший в присутствии Серафимы.

Митя от неожиданности забыл все заготовленные вопросы и ляпнул, как вышколенный октябренок на встрече с ветеранами:

– Расскажите, как вы воевали?

– О чем тут рассказывать? – пожал плечами дед. – По-крестьянски я воевал. В пехоте. Землю, в основном, рыл.

Ефим замолчал. Митя лихорадочно соображал, что еще спросить. Серафима позвякивала ложечкой в граненом стакане.

– Вот такой звук, только чище и прозрачнее, – кивнул на нее дед, – я в последний день войны слышал.

– Девятого мая? – растерянно уточнил Митя.

– Двадцатого февраля. Сорок второго года. Моя война тогда кончилась.


– Дело было, значит, под Москвой, – начал Ефим, отодвигая свою ведерную чашку. – Осенью мы немца маленько потеснили, а к зиме застопорились. Ни туда, ни сюда. Стоим, как вкопанные.

И вот за каким-то лешим послало меня начальство в соседнее село. Идти – с гулькин нос, километров десять, напрямик через лес. И надо ж было – заплутал. Это все от злости. Досадовал из-за безделицы ноги топтать. Уж не помню, чего им там понадобилось. Баловство, вроде квашеной капусты.

В общем, заблудился. Задергался. Попер через бурелом. Думал спрямить – еще хуже сбился. Маскхалат изодрал. Взбесился, как медведь-шатун. И на тебе! Напоролся лоб в лоб на немца. Фронт ведь загогулиной шел: где мы, где они, вперемешку. Вот я, видать, и вклинился в чужой участок.

Ломанулся я от него, кувырком в овраг. Да куда там! Фриц на лыжах, а нас еще не снабдили. На соседней поляне он меня и настиг. «Хенде хох» – орет. Будто сам не знаю. Отбросил винтовку, задрал руки. Стою, жду. Полакомились капусткой!

И чувствую вдруг – солнце ладони припекает. Весеннее уже. Рукавицы-то потерял, когда драпал. И тут я первый раз за четверть века вокруг себя посмотрел. В эту вот последнюю секунду, пока немец автомат свой наводил. Нашел время! А то всё некогда было.

Знаешь ли ты, Митька, какой мир красивый? А я тогда – впервые разглядел. Где всю жизнь глаза были? Тоже, видать, в кармане таскал, экономил.

Накануне оттаяло всё, а ночью опять прихватило. Мокрые ветки – оледенели. И звякают на ветру. Тонкий такой звук, умильный. До кости пробирает.

Немец заметил, что я прислушиваюсь, и тоже уши навострил: не идет ли подмога? А мне смешно! Я ему подбородком на дерево-то и показываю. Набычился весь. Но не утерпел – совсем мальчишка! – и задрал голову.

Тут лицо у него дрогнуло. Самую малость. И я понял, что он тоже видит. А еще понял, что сегодня – последний день войны. Минуту мы смотрели друг на друга, как люди. Я даже решил, что он не выстрелит.

Но он выстрелил. Я упал на спину. И засмеялся. Такой нелепой показалась мне вся моя жизнь. На что потратил? Боролся, рвался, хорохорился, как петух. А солнца – не видел! Сугробов самоцветных, сосулек золотых. Тишины не слышал.

Только в детстве. Туда я и провалился. Будто я еще грудной. Мать на коленках качает, агукает, дует в лицо…

И вдруг вместо нее – тычется псиная морда. Лижет щеку, как наждаком дерет. Очухался я. Смотрю, поляна. Солнце уже ушло. Значит, долго валяюсь. Снег подо мною весь в крови. Кругом – лыжные следы. Натоптал немец. Видно, раздумывал: добить или так оставить.

Он ведь, когда целился, меня пожалел. Плечо прострелил. Это с трех шагов-то! Мальчишка еще. Не успел броней покрыться.

Встал я кое-как. И за собакой поплелся. Вывела – прямехонько в то село, куда меня за капустой снаряжали. Там я и пробредил до весны. На печке у одной старухи. А когда в лазарет попал – уже поздно было, гангрена пошла. Оттяпали мне руку да в тыл списали. Так что это, и правда, был для меня последний день войны.

Вернулся я домой, женился на Серафиме. И стал под солнцем ходить. А всякой людской маетой я с тех пор не занимаюсь. Некогда. Жизнь живу. Серьезное, знаешь, дело. Не выборы в райсовет.


– Выходит, – медленно проговорил Митя, – дело жизни – сама жизнь?

– Ну да!

– Я так не умею. Может, потому что под пулями не стоял. Но мне все кажется, что просто жить – стыдно. Нужно еще чем-то свое существование оправдать. Ведь я же не цветок на грядке!

– А цветок-то больше тебя о жизни знает. Знает, что ей никакие оправдания не нужны. Она просто есть.

– Ну, что вы говорите! У растений нет сознания. Это исключительно человеческая ноша. Поэтому нам вегетативной радости бытия недостаточно. Нужно что-то еще. Не только жизнь, но и дело жизни!