Деревня дураков (сборник) — страница 28 из 34

В городе до сих пор каждый второй дом – развалины. В оконных проемах бушует тропическая растительность, на стенах – следы от пуль. В эти дома никто не вернулся.

Хотя кое-кто возвращается.

На границе мы видели молодого человека, одетого по-московски. Отмахиваясь от назойливых водителей, наперебой предлагавших подвезти, он, как заклятие, повторял одну-единственную фразу: «Я домой еду». И в голосе его было столько усталости, столько устоявшейся, давней боли, что как-то сразу всё становилось понятно. «Давно не был?» – тихо спрашивали громогласные таксисты. – «Давно». – «С тех самых пор?» – «С тех самых».


Мы приехали в Абхазию с Машей. Она родилась в Сухуми, но последние пятнадцать лет прожила в Нижнем Новгороде, куда попала совершенно случайно: школьницей участвовала в каком-то фестивале (Маша хорошо пела) и, когда все остальные юные дарования разъехались по своим городам, осталась. За неделю, что шел фестиваль, у Маши дома началась война.

На последнем пароходе из Сухуми бежали Машины родители с младшим братом. Бабушка уезжать отказалась.

В Нижнем Маша закончила школу, выучилась на музыкального критика, родила сына, стала известным журналистом, развелась. И вдруг решила вернуться.

Из двух квартир, принадлежавших Машиной семье, свободной оказалась только одна, рядом с рынком. Лопнувшие трубы, выгнувшиеся от сырости тома Брема в детской, на подоконнике – маленькая фотография Маши в пионерском галстуке. Пластмассовая кукла кажется седой от толстого слоя пыли и штукатурки.

Восьмилетний Машин сын Коля, не найдя в нежилых комнатах ничего интересного, просится на море. Маша еще не сказала ему о своем желании вернуться на родину. Слишком сложный предстоит разговор. Для Коли пока это просто каникулы.

Маша надевает отпускное платье с алыми маками на черном фоне, распускает густые волосы, темные, как ночное небо над Сухуми, и ведет сына на пляж.

С царственной осанкой идет Маша по главной улице родного города. Сын шлепает сандалиями по горячему асфальту. Около углового дома она останавливается.

– Вот эти два окна и балкон. Бабушкина квартира.

На окнах – новенькие жалюзи, в квартире теперь – офис телефонной конторы.

– Говорят, прямо во дворе расстреливали, – буднично добавляет Маша, когда сын уносится за беспризорным котенком.

В тот же вечер, когда Коля, уже успевший загореть, уснул на старой тахте, Маша нашла в буфете непочатую бутылку чачи. Выпила, чтоб взбодриться, но вместо этого окончательно расклеилась и бросилась собирать вещи, твердя, что завтра же отсюда уедет. Потом, успокоившись, решила: пусть Коля поплавает в море хотя бы неделю.


За эту неделю мы с Машей обошли все места ее детства: школу, музыкалку, дома одноклассниц. Повсюду – заросли ежевики, грохот цикад, кучи щебня и битого стекла под ногами. На стене бывшей булочной с провалившейся крышей видели нацарапанные кирпичом слова: «Жизнь одна – не воюй!»

Обитаемые дворы сразу вычислялись по натянутым между балконами веревкам, на которых жарились на солнце одеяла. Пожилые женщины в черных платках кричали нам из открытых окон: «Не надо ничего фотографировать!» И Маша, с той же усталой болью, что и парень на границе, отвечала: «Я местная, я здесь родилась».

Мы вошли в подъезд одного из заброшенных домов – передохнуть от солнца – и обнаружили стоящий на площадке рояль. Маша откинула крышку и заиграла – стоя, неудобно согнувшись над клавишами. Гулкие пролеты, давно отвыкшие от людских голосов, наполнились музыкой, как слезами.


Потом мы еще много чего видели и слышали. И зияющие окна Дома правительства на главной площади. И обгорелые подгузники из сбитого вертолета с беженцами в краеведческом музее. И там же – фотографию абхазских ученых, стоящих над кучей пепла (всё, что осталось от государственного архива Абхазии).

Слышали рассказ зоолога Зои о том, как обезьяны из разбомбленного питомника разбежались по городу и нападали на женщин, отбирая сумки с продуктами. И рассказ старой Машиной учительницы, всю войну прожившей в Сухуми, что грузинские военные вывозили из брошенных квартир не только барахло и мебель, но и вырванные с корнем доски паркета.

– Город звучит по-другому, – говорила Маша, когда мы несли с рынка пакет с вонючим козьим сыром, – будто один какой-то инструмент выпал. Я думала – это пустые дома молчат. А сейчас поняла: нет грузинской речи.

До 1992 года более половины населения Абхазии составляли грузины. Во время войны все они были высланы или сами бежали в Грузию. На своей исторической родине они имеют статус беженцев. А в Сухуми грузинские фамилии изгнаны даже из названий улиц. Переименовали и безобидный проспект Чавчавадзе, теперь он называется в честь другого литератора – абхаза Дмитрия Гулиа.


Ночью мы ходили на пирс – смотреть, как переливается через бетонные плиты светящийся планктон. В темноте по набережной брела печальная корова. Звук ее копыт эхом отражался в руинах сползшего в море ресторана «Диокскурия». И черные пальмы тяжело горбились под грузом крупных южных звезд.


Отпуск закончился, Маша уезжала.

– Еще возвращаться будешь? – окликнул ее с балкона сосед.

– Может быть. Коле понравилось море.

И опять эта усталость, похожая на обреченность. И на облегчение.

Этими звуками и осталась во мне Абхазия: усталый голос, канонада цикад и расстроенное пианино в подъезде, где давно никто не живет.

Думать о Питере

Одно из самых заветных состояний души называется: думать о Питере. Не ехать туда, не быть там, не возвращаться оттуда с бронхитом и стеклянной от бессонницы головой, а думать. Это особый вид путешествий, и я не знаю другого города, который бы так подходил для этой цели. Питер столь же отчетливо реален в сновидениях и мечтах, сколь размыт и фантастичен наяву. В нем можно быть, находясь совсем в другом месте, как с самыми близкими людьми можно общаться без слов и даже без встреч. Что-то внутри едва заметно сдвигается с привычной точки, и в этот крошечный зазор между тем, что есть, и тем, чего нет, пробирается странный одушевленный сквозняк. Это и есть мысли о Питере. Предчувствие перемен, тихо и неотвратимо зреющих под спудом устоявшейся жизни. Обманчивая неподвижность льда, уже набрякшего миллионом невидимых трещин, которые только и ждут, чтобы вырваться наружу, лопнуть, разинуть черные зевы, забиться буйной водой.

Душа накануне исхода из самой себя. Накануне неизбежных прощаний и неведомых встреч. Тревожное время, когда главное – не бояться и не мешать тому, что вот-вот произойдет с тобою. И как подсказка, как проводник – внутри возникает Питер. И можно вылить свое беспокойство в его стылые проспекты, сутулые тупики, гулкие раковины дворов и проходных подъездов. Можно начать движение, пока оно еще не началось. Скрытно, сокровенно – по Питеру, который внутри.


Питер живет в словах. Названия здесь волнуют не меньше самой реальности. Идешь и твердишь, как стихи: Фонтанка, Невка, Мойка, Смоленка, Обводной… Марата, Невский, Крюков, Исаакий, Летний сад… И так до бесконечности. У каждого свой «петербуржский текст», свой узор и ритм произнесения знакомых с детства слогов города, неповторимый, как походка.

В скороговорку улиц и набережных выплескивается пена услышанных мимоходом разговоров, вплетаются обрывки чьих-то строк, которые стали уже почти твоими. Слова бегут изнутри и снаружи, нагоняют друг друга, сталкиваются, как волны, мерцают, укачивают, окатывают с головой.

Это самый легкий способ попасть в Питер, когда туда нет пути: произнести любую его фразу. И тут же зазвучит под сводами сердца эхо всех стихов, написанных на кальке белых ночей, на холодных ладонях ненастного ветра, на каменных страницах площадей. И раскрутится перед глазами клубок одиноких прогулок, бывших наяву ли, во сне – уже не разобрать, да оно и неважно.

У каждого с Питером свой разговор, свой маршрут. Свое молчание.


Зимой в Питере – как на дне замедленной густой реки: трудно двигаться и незачем говорить. И так глубоко погружаешься в себя, что даже мысли остаются где-то на поверхности. А ты бредешь, не глядя по сторонам, загребая ногами снежную слякоть, и сквозь тебя проплывают скаты крыш и облачные рыбы. Где ты? Кто ты? Всё размыто, разомкнуто, рассеяно по свету.

Когда же выныриваешь из этих глубоководных блужданий (если хватит сил уехать, очнуться, открыть глаза), обнаруживаешь в себе разительную перемену, будто пока тебя не было, кто-то переставил мебель в твоей комнате и нарисовал звезды на потолке. И вопросы, способные скрутить жизнь в безвыходный лабиринт, вдруг оказываются решены. А ты только теперь и понимаешь, что это они сидели внутри невидимой занозой и не давали дышать.

Ты улыбаешься растерянно, расстегиваешь пальто и чувствуешь, что выздоровел от опасной затяжной болезни, о которой сам не подозревал.

После зимнего Питера всегда начинается весна. А может быть, даже счастье.

Да, уж если быть счастливым, то непременно в Питере! Я знаю. Я – была. Питер умножает счастье, как арка – голос. Раскручивает, подбрасывает выше ржавых карнизов, ловит и – опять. Без передышки. Город-карусель, несмотря на все свои прямые углы.

Питер любит невесомых, радостных, беззаботных. Осеняет их радугами, провожает фанфарами уличных оркестров. Приводит в крошечные булочные, где можно часами пить одну на двоих чашку чая. Прячет от ветра в заветные дворики с голубями, скрипучими качелями и котами, дремлющими на солнце. Подкладывает на парапет букеты васильков и сыпет под ноги мелочь, которой не хватает на трамвай.

Несчастливых этот город проглатывает. Или выплевывает. А чаще всего – просто не подпускает. Им остается лишь – думать о Питере. Прокручивать в голове шарманку воспоминаний и с каждым кругом сбрасывать с себя пожухлые обиды и разочарования, становясь всё легче, всё проще, всё ближе к проступающим сквозь туман мостам.

Имена улиц

Знакомство с городом начинается с чтения карты. Именно чтения, не рассматривания. Кто-то расшифровывает пространство, вычисляет направления и формы, объясня