А к жатве хлебов и молотьбе деревня готовилась особо. Мужчины занимались ремонтом машин и инвентаря, а женщины на базаре в городе покупали по две пары лаптей. Эта обувь была наиболее удобна для работы в поле, по жнивью вязке снопов. К этому времени во Мценск на базар эту продукцию привозили возами из соседних мест. У нас самих лаптей не плели. Да и в лаптях не ходили.
А вот на жатву они как раз были хороши. Кроме лаптей, женщины шили себе белые фартуки и такие же белые нарукавники. Во все это они наряжались, выходя в поле. Перед этим заготавливались перевясла – скрученные из скошенных стеблей пшеницы, ржи и ячменя, жгуты для вязки снопов. С этими перевяслами за поясом фартука и с граблями женщины шеренгой шли вслед за косарями или за жнейками по скошенным валкам и точно размеренными движениями рук и ног через определенное количество шагов сгребали часть валка, ловко перехватывали ее на руки, связывали перевяслом своеобразным замком в сноп. Потом эти снопы крестцами по тринадцать снопов складывали в копны. В каждой копне было 52 снопа. Все было точно рассчитано. Копна вся укладывалась потом в два воза на обычную крестьянскую телегу при перевозке сжатого хлеба на тока. Этот простой технологический процесс жатвы и уборки урожая, отработанный в практике крестьянского труда уже в далекие времена, проходил с абсолютно минимальными потерями зерна. В колхозах, с приходом на поля комбайнов эту технологию заменил метод прямого комбайнирования. Машина обеспечивала быструю уборку на больших площадях. Но при этом увеличились потери. Машинная технология не учитывала особенностей полей, резких погодных перемен, сроков созревания и прочих заметных и незаметных переменных. Но вал господствовал, несмотря на потери. Хлеборобы-колхозники в новых поколениях забыли старую дедовскую технологию. Но наконец произошло чудо. Кто-то открыл или придумал новый так называемый раздельный способ уборки. И мы еще раз убедились, что «самое новое – это давно забытое старое».
Но вспоминаемые мной работы в нашей деревне велись еще старым, проверенным раздельным способом. Все шло одно за другим.
А в конце рабочего дня на вязке снопов все наши деревенские бабы, и старые, и молодые, дружной ватагой с граблями на плече возвращались с поля в деревню. И на всю округу разносилась песня. Чаще всего они пели «Скакал казак через долины» или «Хазбулат удалой». Пели дружно, полными голосами. А усталости будто не бывало. Песни были длинные, и их хватало на всю дорогу. Конец допевали уже в деревне, расходясь по домам. Здесь их ждали уже другие домашние дела. К этому времени с другого конца на деревенский выгон так же дружно возвращалось стадо. Впреди его всегда бойко поспешала сквалыжная бодучая корова наших соседей по кличке Бырдя. Ее подлого нрава все боялись, несмотря на то, что перед ее передними ногами болталась колодка. Бырдя почти бегом врывалась на выгон и так же быстро устремлялась к своему двору.
Мальчишки и девчонки, вышедшие на выгон встречать стадо и вдоволь наигравшись в лапту, разбирали своих буренок и овечек и загоняли их в свои дворы. Выгон пустел. На дворах хозяйки звякали подойниками, громко дышали коровы, лакомясь заготовленной для них свежей травой. Иногда раздавались ласковые успокаивающие буренок материнские голоса: «Зорька-Зорька, Милка-Милка, Рябка-Рябка». Хозяйки похлопывали ласковыми шлепками своих кормилец, поглаживали их и все приговаривали и приговаривали ласково и тихо. А потом отовсюду стали раздаваться тугие звуки молочных дойных струй о пустой еще подойник: взык-взык. Ведра наполнялись теплым и пенистым парным молоком. Его ожидали дети.
Рабочий день кончался, в наступающих вечерних сумерках детей поили парным молоком, мыли им ноги и укладывали спать. Хозяева еще некоторое время сидели за самоварами, а молодежь выходила на деревенскую улицу. Там усталости уж как не бывало. Начинались игры, а потом танцы.
Танцевали без усталости. Кавалеров хватало. Невест-ухажерок тоже. Расходились почти перед рассветом. Кто-то парочками скрывался в кустах. Оттуда еще долго раздавались то приглушенный смех, то тихое воркование, то громкие вздохи и шорох, то звуки поцелуев, а то и слабая, теряющая сопротивление мольба: «Что ты делаешь? Пусти, не надо». Наконец и здесь затихало – то ли согласием, то ли окончательным приговором: «Нет! И не думай, и не мысли!» А в ответ беззлобное и обессиленное: «У, дура!» Становилось совсем тихо. Только где-то далеко за деревней слышались еще голоса уходивших восвояси, несолоно хлебавши на нашей деревенской улице пар-ней-женихов из соседних деревень.
Эх вспомни, милка дорогая,
Как начинали мы гулять.
Пели почему-то удалыми голосами отвергнутые в любви нашими невестами лопашинские или лихановские женихи.
Всегда я шел к тебе веселый,
А ты ложилась рано спать.
В деревне наконец устанавливалась полная тишина – не более чем на час до наступления нового страдного дня. На востоке уже серело небо. А где-то уже хлопнула дверь и звякнули пустые ведра.
Казалось тогда, что жизнь здесь никогда не остановится. Прочны были ее корни, произраставшие из глубины веков на этом обороненном от врагов клочке земли под высоким и безбрежным голубым небом.
А жизнь в деревне могла продолжаться, покуда на ее земле еще оставались люди, для которых не было иных занятий, иного дела, кроме хлеборобского труда, завещанного предками. По-разному они преуспевали в нем, но другого было не дано.
На старых усадьбах стояли их дворы. Привычными заботами начинался и заканчивался каждый их божий день. Я уже назвал имена хозяев усадеб в коренной части деревни. А теперь расскажу об их семьях и о судьбе людской, выпавшей на их долю. Расскажу так, как я знаю сам.
Как только мы въехали бы или вошли бы в центр деревни из проулка, то слева увидели бы две небольшие хаты с примыкавшими к ним скотными дворами. Когда-то это была одна усадьба, из которой и вышли три уже названные мной Балыги. Егора Ивановича я уже представил на выгоне. А здесь жили Илья и Поликарп Ивановичи Левыкины. Второго я знал лично, а о первом помню только скупые характеристики моих родителей. Про Илью Иванова мой Отец говорил, что если во хмелю ему не с кем было подраться, то он «готов был подраться с землей». Очень буйного, говорят, и своенравного он был характера. Но хозяином был умелым. При разделе с братьями ему досталась лучшая часть усадьбы с хорошим домом и садом. От брата он отгородил ее глубокой канавой. Весной и осенью в ней было много воды. Я помню эту канаву. Для меня в моем раннем детстве она была непреодолима. Братья через канаву тоже не общались.
Жену себе Илья Иванов привел откуда-то из дальней деревни. Говорят, что она была красивой молодайкой. Звали ее Анной Фроловной. А в тот момент, с которого помню ее я, в ее красивый вид в молодости трудно было поверить. Теперь ее звали просто Хролихой.
Лицо ее было дряблым, старческим, с печальными глазами и вывернутыми вокруг них красными веками. Также вывернутыми были и ее губы. Одежда на ней была ветхая настолько, что она не отличалась от забредавших в нашу деревню за подаянием нищенок. Жизнь ее была тяжела и несчастна. На лице ее никогда не было улыбки. Оно было плаксиво. Плаксиво звучала и ее речь. Говорили, что муж часто и жестоко ее бил. И в то же время муж был мужем, отцом и хозяином. И дом стоял, и хозяйство было, и известный достаток тоже был. Но рано овдовела Анна Фроловна с тремя дочерьми – Парашей, Татьяной и Евдокией. Были эти дочери одна к одной. Не красавицы, но симпатичные. Крупные, но ладные. Кровь с молоком, словно налитые. Физически были крепкими и трудолюбивыми. А средняя, Татьяна, была песенница и плясунья на всю деревню. Это она, возвращаясь с поля в бабьей ватаге, с граблями на плече, запевала на всю округу: «Скакал казак через долины, через маньчжурские края». А у кузни танцевала без останову. Младшая – Евдокия, Дунькой ее звали – была на старших характером не похожа. Те были спокойные, покладистые и дружелюбные. А Дунька какая-то взбалмошная и строптивая грубиянка. Видимо, от отца унаследовала басурманский характер. А может быть, была такой оттого, что острее, чем старшие сестры, переживала свое сиротство. Помню я, как однажды днем около своего дома ни с того ни с сего Дунька заголосила истошно и громко. Голосила одна. Сестры двоюродные через канаву кинулись к ней. Стали успокаивать, гладить ее и ласкать. А потом вдруг и сами заголосили от сочувствия к ее сиротской доле.
Была Дунька резка в движениях и в суждениях. Некоторые в деревне считали, что она немножко не в своем уме. Были и для этого основания. Неуравновешенная психика была от отца.
Между прочим, у всех троих братьев Балыг один из сыновей или дочерей получал почему-то наибольшую долю этого наследства психической неукротимости и беспричинного буянства. Но я слышал, что нашелся-таки человек, который укротил Дунькину строптивость. И стала она покорной и любящей женой и ласковой матерью. Рассказывали мне об этом ее двоюродные сестры.
Старшие дочери одна за одной ушли из деревни и устроили свою жизнь – одна в Москве, другая на Косой горе под Тулой, а третья неподалеку, кажется, в Черни.
Прасковья, или Параша, долго поддерживала связь с нашей семьей. Для нее моя Мама была покровительницей и попечительницей в ее первых самостоятельных шагах в Москве, сначала как прислуги в чужом доме, а потом работницы Чулочной фабрики имени Ногина в Марьиной Роще. К ней Параша привела на показ и для совета своего суженого Андрея. С благословения Мамы состоялась свадьба. С Андреем она прожила всю свою жизнь с перерывом на войну. Говорят, что в старости очень она стала похожа на свою старую мать Хролиху.
Жизнь у дочерей Анны Фроловны могла сложиться иначе, не приведи она в дом в качестве второго мужа довольно странного и неожиданного человека. Его звали Василием Михайловичем. А фамилия была Поляков. Приняла его к себе в дом вдова бездомного и беспаспортного, по сути дела, бродягу. Забрел он в наши края в конце Гражданской войны откуда-то из-за южной черты оседлости. Оказался в нем талант в ремесле деревенского живописца. Так Живописцем и прозвали его в деревне. Не у всех эта кличка понималась в буквальном смысле. Многие воспринимали ее как неспособность заняться нужным делом. Рисовал Живописец яркими красками любившиеся в деревнях лубочные картинки с лебедями, пышнотелыми красавицами и скромными малороссиянками среди садов или у колодца с коромыслами.