Именно по этому делу пришел позднее Шатан, узнавший адрес от Терезы. Он даже не слишком удивился, что Роман Лютак — это я, его случайный знакомый.
— Меня прислал сюда коллектив, — сказал он, — с просьбой, чтобы вы, товарищ, помогли в связи с торжеством. Мы собрали воспоминания, но ребята писать не мастаки, стало быть, надо прочитать и исправить, чтобы, выглядело по — человечески. Когда партийцы узнали, что сын нашего Лютака вернулся и без работы, только абажуры делает, постановили, чтобы вы пришли на завод, а они все вас поддержат. Это велели передать. Вы человек образованный, такого бы в дирекцию, ведь прежние‑то поудирали.
— Спасибо. И поблагодарите всех за память. Ну, а как работают станки, те, найденные?
Шатан пустился в длинные, полные технических подробностей, рассуждения, из которых я мало что понял, но вежливо слушал, зная, что это дело его чести.
— Мои станки сильно пострадали, но обещаю, что мы их вылечим. Только их маловато.
Он оставил папку с рукописями и ушел. Я заметил то, что он был более сдержан в выражениях, чем при первой встрече. Его «вы» звучало почти торжественно, и он ни словом не обмолвился о том, что когда-то я представился ему под чужой фамилией и скрыл от него, что являюсь сыном Яна Лютака. Теперь, будучи вместе с Терезой в составе комитета по проведению торжества, он наверняка думал обо мне в категориях весьма лестных, юбилейных, как об унаследовавшем доброе имя и будущем хранителе отцовского ордена.
Я был растерян, события стали развиваться независимо от моей воли, втягивать меня, обступать. Я начал приглядываться к окружающим, задумываться над тем, кем я был для них, хотя бы для обитателей дома, в котором живу. Мне всегда казалось, что они попросту видят во мне человека, вернувшегося Оттуда, но теперь уже я не обольщался, был уверен в том, что обо мне существуют различные мнения и даже ходят легенды, о которых до недавнего времени я и не подозревал. Одна из них должна была звучать так: непоколебимый герой, который перенес чудовищные физические и моральные муки, чтобы не выдать какого‑то таинственного конспиратора, какую‑то необычайно важную фигуру (несомненно, «Юзефа», подменяли различными знаменитостями) и который после войны отказался сотрудничать с большевиками, несмотря на гнусный шантаж. Другая версия могла быть совершенно противоположной: красный, как и отец и тетка, отдал кровь для раненых красноармейцев и берутовцев, а теперь его будут продвигать наверх. Кто знает, может, для вида абажуры делает, а сам из УБ, чтобы за нами шпионить?
Следовательно, разные люди могли меня считать «своим», и я научился разделять людей, по крайней мере наших жильцов, по политическим взглядам в зависимости от их отношения ко мне, часто выражавшегося только взглядом, тоном, каким здоровались или поведением во время случайной встречи. Единственным исключением была супруга торговца; эта явно видела во мне бывшего любовника, потерявшего голову от отчаяния, что давало ей повод тихо торжествовать. Так, по крайней мере, я считал, ибо не предполагал, чтобы она руководствовалась какими‑либо политическими соображениями. Однако мне было известно, что коммерцией эта чета стала заниматься только в годы войны, прибрав к рукам в Варшаве какую‑то торговую фирму, и здешний магазин является только ширмой, прикрывающей широкую деятельность мужа. Последний смотрел на меня теперь как на помешанного, снисходительно улыбался, когда мы встречались на лестнице, а порой мне даже казалось, что в его улыбке крылся страх.
Однажды я как обычно зашел в фирму, скупающую абажуры, и не без удивления заметил, что владелец, симпатичный доктор философии, необыкновенно почтителен со мной, называет меня «дражайшим» и не говорит, а держит речь исполненным благоговеен ния шепотом, стоит, склонив голову, словно боится пропустить хотя бы единое мое словечко, и хочет хорошо понять каждое мое выражение, каждую фразу. Он осведомился, знаком ли я с торговцем из нашего дома, и, получив утвердительный ответ, сказал:
— Я вас хорошо понимаю, можете положиться на мое умение хранить тайны. «On parlera de sa gloire sous le chaume bien longtemps»[5], — пропел он. — Это Беранже. Вот деньги, но, пожалуйста, не считайте их авансом за следующую партию товара, а используйте для вашей работы, дражайший. Я всегда к вашим услугам.
— Я вас не понимаю, — пролепетал я смущенно.
— Я не охваченный, — признался он. — Когда за шестьдесят, уже тяжеловато, вы меня понимаете, впрочем, я всегда старался оберегать свою личность, обеспечивать ей максимальную свободу, и все же я всей душой, всей душой, вы понимаете меня без слов.
Он крепко пожал мне руку и отошел, чтобы обслужить клиентов. Посылал мне из‑за прилавка сердечные, преданные взгляды. Я был готов предположить, что он свихнулся, но мне хватало своих хлопот, чтобы думать еще и об этом, а именно: кончилась проволока, а поставщик мой уехал на западные земли и не вернулся, а другого у меня не было. Но тут мелькнула здравая мысль: где — где, а на заводе имени Яна Лютака проволоки навалом, стоит только потолковать с Шатаном. Я позвонил на завод и договорился с ним о встрече в том самом заведении, где мы беседовали впервые. Идя на встречу, я осмотрел уже почти готовый памятник. Это была необработанная гранитная глыба, вздымаемая двумя руками, как бы вырастающими из‑под земли. На граните как раз вырубали надпись. Невольно вспомнились строки Мицкевича: «Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой! С нами ринься на путь окрыленный!..»
«Сдвинься, твердь, с орбиты бывалой!.. Друзья младые! Вставайте разом! Счастье всех — наша цель и дело… Блажен и тот на дороге ранней, чье рухнет в битве юное тело, другим оно служит ступенью в брани… Друзья младые! Вставайте смело! Здравствуй, ранняя зорька свободы! Солнце спасенья грядет за тобою!»[6] — припоминал я вразнобой, но не только слова. Они вызывали картину за картиной из дремлющей памяти. Вот я на кухне читаю «Оду» отцу, который с книгой в руках экзаменует меня и, переспрашивая, сам учит ее наизусть. Вот отец на именинах декламирует «Оду» деревянным голосом первоклассника, но пылко и растроганно. Вот смертельно больной великий артист поднимается с нар и декламирует «Оду», чтобы заглушить стук снаружи, где бросают в грузовик тела казненных, и громкий счет сгрудившихся у завешенного окна: сто двенадцать, сто тринадцать, сто четырнадцать…
«Красивый памятник, — думал я, стоя на пустыре возле завода, — красивый, идея хорошая», — думал, чтобы оттеснить воспоминания. Напрягая зрение, заставлял себя интересоваться мельчайшими деталями, бетонной плитой, разрытой землей (видимо, посадят деревья, лучше всего тополя, они быстро растут), работой каменотеса, вырубающего надпись (Польской партии…), детьми, собравшимися на пустыре. Наконец сдался. Лучше уйти, заняться делами.
Шатан уже ждал меня за столиком, с кружкой пива. Внимательно выслушал мою просьбу и сказал:
— Вы меня не подводите, не искушайте, ничего не выйдет. Проволока государственная — только это и могу сказать. Интересно, кто вам поручил проверить Шатана? Может, сами хотели убедиться, каков он? Но у Шатана чистые руки. — Он протянул их, с гордостью показывая ладони и короткие пальцы. — Передайте это кому следует.
IV
Я поднялся на трибуну. День был погожий, сентябрьский легкий ветер теребил портреты над первыми рядами. Я подсчитал: семнадцать портретов Сталина покачивали огромными головами над толпой, заслоняя портреты других вождей. Юнцы в голубых рубашках, юнцы в белых рубашках, красные стяги, транспаранты, мундиры, такие же самые, как до войны, дети с флажками, «Да здравствует мир!», «Национальный фронт», «Слава погибшим!», голуби в небе, то черные, то серебристо — белые, толпа…
Тереза вела меня за руку, побледневшая от волнения. Ее завитые ради праздника волосы походили на парик: она то и дело к ним притрагивалась. Вдруг кто‑то обнял меня и поцеловал в щеку, прежде, чем я успел рассмотреть лицо.
— Старина, старина, — шептал он мне на ухо, не выпуская из объятий. Я заметил только, что человек этот в одежде из армейского сукна и курит крепкие сигареты. Позади него я видел улыбающиеся лица мужчин, собравшихся на трибунах, незнакомые, расплывчатые. Наконец объятия расслабились, и я увидел Шимона Хольцера во всей красе, только черная кудрявая шевелюра немного меняла его.
— Ромек, старина, как поживаешь? — кричал он. — Наконец‑то. Я бы еще больший памятник воздвиг, чтобы только вытащить тебя из норы. Идем, я тебя представлю, идем.
Мы протиснулись к стоящей у микрофона группе, и спустя мгновение я услышал:
— Это Роман Лютак. Первый секретарь. Воевода. Роман Лютак. Президент города. Роман Лютак. А мы познакомились еще Там… Полковник. Товарищ Лобзовский, вы знакомы?
Лобзовский стоял с редактором, на этот раз одетым в коричневый штатский костюм. Они поздоровались со мной довольно холодно.
— Скоро должен приехать некто вам известный, — сказал мне Лобзовский. — Вы выступаете пятым.
Я кивнул. Мне казалось, что все на меня смотрят, несколько тысяч человек следит за каждым моим движением, ноги отяжелели, тело деревенело.
— Волнуешься? — спросила Тереза. — Не бойся, скоро начнем. Ждут кого‑то из Варшавы.
— Должны были уже давно приехать, — сказал Шимон. — Почему их до сих пор нет? Звонили по вэчэ, что все в ажуре. Почему не в ажуре? Могло что‑нибудь случиться по дороге. Что случилось? Могло быть нападение, авария.
Он взглянул на огромные ручные часы с черным циферблатом, поморщился, поискал глазами Шатана и протиснулся к нему. Немного погодя городской оркестр заиграл попурри из маршей, толпа неторопливо задвигалась, люди расходились, усаживались, расстелив на земле газеты, группы перемешивались, послышался громкий гомон, мной овладела внезапная досада, я поглядывал на памятник, закрытый красной материей, на юнцов, стоящих подле него в карауле, словно из опасения, что монумент могут осквернить. Поведение толпы казалось оскорбительным и обидным. Тереза все сильнее бледнела, трибуну охватила тревога. Наконец подъехали два автомобиля, остановились позади трибуны, и оркестр заиграл гимн. Толпа сосредоточилась, люди слушали, стоя навытяжку, да