Дерево даёт плоды — страница 15 из 44

— Я ничего об этом не знал, Шимон. Удивительно. Происходят всякие вещи, важные вещи, якобы благодаря мне и в то же время помимо меня. Все, что я сделал, собственно, не имело смысла, повода… Не знаю, понимаешь ли ты, но я мог бы привести целый перечень. Это ужасно, тем более ужасно, что все имеет какие-то непреднамеренные последствия. Я вовсе бы не удивился, если бы, например, нашлись люди, которые бы не хвалили меня, а только обвиняли. Наверняка есть и такие. Одни из‑за меня спаслись, другие, возможно, погибли.

— Смотря кто. Ты помог Шимону бежать. Шимон был в лесу, стрелял, убивал. И тех, кого он убил, мог убквать благодаря Роману Лютаку. Переживаешь, что вдовы жандармов и эсэсовцев смогут тебя обвинять? Все зависит от того, кто кого, разумеется. Если бы пан доктор, торговавший абажурами, узнал, что раскусил его ты, то перед смертью кричал бы: «Меня убил Лютак!» Он‑то наверняка пойдет в расход. Но все они не могут и не будут кричать!

— Не в том дело, что они могут. И не в них, Шимон. Мне это трудно выразить, но пойми: ты был в Испании, в лагерях, в лесу и знаешь, за что, зачем, почему, у тебя были основания, свои основания, а у меня нет. Дьявольское свинство!

— Свинство, — согласился Шимон. — А ты, глупый человек, умереть мне на этом месте, переживаешь, вместо того чтобы придумать, как избавиться от переживаний. Такая биография, такая прекрасная биография, и вдруг — дерьмо. Абажуры!

Я махнул рукой. Уже давно не сделал ни одной штуки, не было проволоки, не хотелось уже искать поставщиков и покупателей, впрочем, сам понимал, что это неудобно, что мое надомничество оскорбляет нечто связанное с моим именем. Но я ни с кем не делился своими сомнениями. Жизнь готовила сплошные неожиданности, а последнее известие, что я снова невольно совершил доблестный поступок, вынуждало призадуматься о себе. Я был благодарен Шимону за разговор, но и в его отношении ко мне не все было ясно. Правда, мы познакомились еще Там, но не дружили, все дело с побегом провернул кто‑то другой, откуда же взялись дружеские и сердечные чувства? Я догадывался откуда. Шимон слишком часто рассказывал о своем побеге, был слишком счастлив на воле, чтобы не возвращаться мысленно к человеку, при поддержке которого обрел свободу. Когда партизанил, в сознании его возник образ Романа Лютака, не имевший ничего общего с подлинным, а после освобождения заиграл еще более яркими красками, когда Шимону стало известно о том, что уготовила мне судьба в самом начале. Тот, кто столько перенес, непременно был достоин, по мнению Шимона, такой судьбы. Я не чувствовал себя достойным ни пыток, ни того чудовищного времени, которое я провел в камере с Катажиной, ни лагерных лет. Это было, как говаривали немцы, «umsonst» — ни к чему. А все‑таки не хотелось беспрестанно делать никчемные шаги, особенно с тех пор, как я осознал, что они чреваты непредвиденными последствиями, обрушивающимися нааменя. Но что же я должен был делать? На этот вопрос Шимон не мог ответить, улыбался чуточку конфузливо, чуточку иронически и, казалось, не желал, не мог говорить об этом всерьез, с глазу на глаз, заранее полагая, что подобные темы вообще не годятся для разговора. Я не настаивал с непривычки к диалогам о самом себе, а те, которые я вел в последнее время, были в духе ребяческих исповедей, которыми обмениваются школьники, лживых и оставляющих неприятный осадок. Выражение лица Шимона говорило: «Не дури, ты сам обязан до этого дойти». Если бы я хоть знал как! Путем размышлений. На это не хватило бы сил.

Я оказался в затруднении, которым сопровождается отказ от прежних взглядов без выбора новых, причем известную роль играла здесь и перемена обстановки, квартиры. Меня окунули в действительность, которая требовала, по крайней мере, перемены образа жизни. «Вот теперь начнется жизнь», — припомнилось мне высказывание Катажины, провозглашенное ею, когда мы вступали во владение нашего семейного гнезда. Тогда я тоже испытывал внутреннюю потребность «начать сызнова», лишь с той разницей, что без тревог и душевного смятения.

Я не предполагал, что мебель — глубокое кресло с прибитым снизу инвентарным номером НСДАП[7], диван, шкаф, — способны возбуждать тревогу, а она тревожила самым фактом своего существования. Я подсмеивался над Терезой, которая еще явно сомневалась в реальности нового приобретения, а сам, вопреки тому, что радовала перемена к лучшему, порой задавался вопросом, имеет ли она смысл, не является ли вся эта мебель жалкой и смешной, словно боялся стать ее рабом. Вдобавок мне недоставало привычной работы, следовательно, времени было с избытком, чтобы тратить его на пустопорожние раздумья. Пожалуй, именно это и представляло наибольшее зло.

Я бесцельно слонялся по квартире, останавливался перед зеркалом, ощупывал лицо, скалил зубы и корчил рожи. Ходил за покупками, чистил картошку, мыл посуду, проветривал простыни и одеяла на балконе, драил наждаком дверные ручки, прочищал калориферы, выстригал продовольственные карточки в соответствии с нашими дневными потребностями и скалывал талоны, наконец — штудировал газеты, систематически выписывая из них различные сведения: о правительстве, партии, международных делах, экономике Германии. Владелец квартиры, вероятно, был до войны страховым агентом, прежде чем сделался агентом гестапо, так как я нашел в комоде пачки полисов, напечатанных на меловой бумаге. Именно чистые оборотные их стороны подсказали мне мысль вести заметки и заняться самообразованием — великолепная белая бумага попросту требовала, чтобы ее использовали. Начиная свои исследования, я не задумывался об их прикладной стороне, но вскоре пришел к выводу, что они пригодятся. Я знал так мало, так мало.

Следовательно, день у меня был словно бы занят, однако возня, которой еще недавно вполне хватало, чтобы целиком предаваться ей, теперь не удовлетворяла меня, ибо я проникся убеждением, что уже перерос ее, смотрю на нее с высоты собственной персоны. Ничего подобного Там я не испытывал. Там между мной и моей работой царило полнейшее согласие.

— Тебя что‑то гнетет, Ромек, — заметила как‑то Тереза. — Осунулся. Что с тобой?

— Ничего особенного. Мне кажется, что у меня слишком много свободного времени.

— А ты уже отдохнул? О работе не беспокойся, скажи только, какую хочешь. Сегодня вечером у меня собрание, затянется допоздна. Не леди меня, ужинай один.

— Какое еще собрание? Что вы на этих собраниях делаете? Мир спасаете?

— Спасаем‑таки, если тебе угодно. Сегодня директора будем вывозить на тачке, уж больно зазнался, все развалил начисто, производительность хромает, а он… Ну, посмотрим. Будет трудновато, вуереновцы мешают.

Я обрадовался, так как знал, что такое ВРН, пригодилось изучение газет.

— На моей фабрике не будет борделя, — сказала Тереза. — На той неделе не выдавали зарплату, в прошлом месяце привезли гнилое полотно, в руках разлезалось, с мая простаивает агрегат, и не ремонтируют.

— Ты все это принимаешь к сердцу?

Она смотрела на меня так, словно не расслышала вопроса.

— В декабре будет съезд партии, — сказала Тереза как бы про себя. — Меня выдвигают в делегаты. Я им там скажу в Варшаве, что думаю. Даже печень болит от всего этого.

Она схватилась за живот. Ну как же я мог морочить голову Терезе своими сомнениями, при ее больной печени, в преддверии партийного съезда. Негоже было.

В тот день я долго ждал возвращения тетушки, но к полуночи забеспокоился не на шутку, наконец оделся и пошел на фабрику. Ворота были уже заперты, собрание давно кончилось, охранник ничего не знал о Терезе. Еще раз проверил дома: не пришла. Снова вышел, на этот раз в комиссариат милиции. Оттуда позвонили в городскую комендатуру и на станцию «Скорой помощи». Тереза была уже в клинике, подстрелили ее на улице, ранили в живот.

Дежурный врач не обещал ничего утешительного. Тереза получила три пули. Меня к ней не пустили. Милицейский капрал, сидевший в коридоре у изолятора, сказал:

— Бандиты ее отделали. Подстерегали.

— Но почему? Господи, почему?

Он пожал плечами. Осведомленность такого рода не входила в его компетенцию. Я ждал в дежурке, сам не знаю — чего и кого, пока не приехал Лясовский с двумя штатскими. Мы вошли вместе в изолятор, где одиноко лежала Тереза. Уже прооперированная, без сознания. Подле нее сидела сестра, держа руку на пульсе.

— Полагаю, сделали все, что было возможно, — сказал Лясовский. — Лишь бы пришла в сознание, чтобы могла сказать — кто. Ведь она должна была их видеть, стреляли в упор, спереди. Хорошо, что вы здесь, может, что‑нибудь знаете? Ведь живете вместе. Видели ее перед собранием?

— Конечно. Перед уходом говорила, что будет трудновато, собрание затянется допоздна.

— Говорите, говорите.

Осторожно, чтобы ни в чем не переборщить, я рассказал о нашем разговоре, не веря, однако, что следы ведут на фабрику.

— Ничего у нее не взяли. В сумочке были деньги, следовательно, не разбойное нападение, — вслух размышлял Лясовский. — Надо поприжать фабричных, может, что‑либо знают. Она не получала какого‑нибудь приговора или анонимного письма на этих днях?

— Нет, ведь сказала бы.

— Могла скрыть. Поедем к вам, посмотрим.

— Я предпочел бы остаться.

— Оставайтесь. Один из наших тоже останется, на тот случай, если придет в сознание.

Лясовский уехал, я остался вместе с офицером органов безопасности в кабинете дежурного врача. Мы пили растворимый кофе и слушали разглагольствования хирурга на медицинские темы, который должен был говорить, чтобы не заснуть за столом. Он принимал меня за сына Терезы и поэтому пытался развлечь, с трудом сочиняя больничные истории и происшествия. Я понял только, что состояние Терезы весьма тяжелое из‑за внутреннего кровоизлияния и повреждения ряда органов, однако не следует терять надежды. Меня не волновали тогда ни напавшие на нее преступники, ни исход следствия, которое вел Лясовский, я думал только о ней, о Терезе. За последние годы я привык к смерти, она не производила на меня почти никакого впечатления, но это было Там, где именно смерть должна была являться смыслом всего. Теперь же смерть Терезы, представлялась чудовищно нелепой.