Дерево даёт плоды — страница 32 из 44

— Ты даже не поинтересовался, в чем, собственно, заключалось дело?

— Зачем? Гестапо коротко уведомило: враждебно относился к великому германскому рейху, помогал полякам, пораженец. А дома у него нашли драгоценности и доллары.

Я умолк. Он не внушал мне симпатии ни своей смелостью, ни гражданским мужеством, ведь это был один из тех, кто хотел нас утопить. Когда вскоре Вебер попросил, чтобы его развязали, я сказал:

— Зачем? Все равно тебя расстреляют за саботаж и бунт. Тебе не все равно? i

— Нет, не все равно.

— Прихватишь с собой на тот свет оскорбленную гордость или стыд?

— Дело не во мне, вы знаете. Прошу меня развязать на минуту или же привести в исполнение приговор. Побоев не боюсь.

— Раненого не бьют.

— Почему? Ведь их расстреливают.

— Не умничай, ты семь раз раненный! Я с тобой объясняться не собираюсь. Откуда у тебя эта рана?

— Восточный фронт. Последняя.

Я отошел от него. Блондин что‑то кричал, приставив ко рту сложенные в трубку ладони, мутная река текла спокойно. Через час мы встретили милицейский катер. Нам приказали зайти в маленький порт, составили протокол и забрали с палубы Вебера. Только сейчас дошло сообщение, переданное людьми Прокопюка.

— Этого мы заберем, а вы не боитесь, что остальные снова начнут шкодить по дороге? Оружие есть? — спросил милиционер.

Я показал винтовку.

— Возьмите «пепеша», может пригодиться. И ежели что — не церемоньтесь. Бог в помощь.

— Спасибо. Автомат вернем по прибытии на место. Отчаливай!

На берегу собралась небольшая толпа, взрослые и дети махали руками, когда мы отплывали.

XI

До места назначения мы добрались без происшествий. Козак уже дожидался с вагонами, хотел тотчас же приступить к перегрузке, чтобы успеть прицепить вагоны к специальному поезду, который с весьма ценным грузом должен был завтра покинуть город.

— Подумайте, три вагона со святыми апостолами, пульман с американскими офицерами, охрана — десять солдат, вместе ехать будет безопасней.

Я остановил солдат корпуса безопасности, которые приехали за пленными, и упросил их подождать до утра. Двоих они оставили на месте, поэтому нам никого не пришлось отряжать в охрану. Работали все — они, мы и нанятые рабочие, — пока последняя картофелина не очутилась в Еагоне. Только тогда я почувствовал боль в груди и нестерпимую жажду. Пронизы — ваемый резкой, колющей болью, уже на станции, пропахшей махорочным дымом, я недоуменно рассматривал в зеркале свое покрасневшее лицо и тени под глазами.

— Вы больны, Лютак, — сказал инженер Козак. — Лишь бы это не было воспалением легких. Я раздобуду вам какие‑нибудь таблетки, но тут необходим врач.

Прежде чем пришел из города доктор, меня уложили в вагоне охраны на мягком диване, укрыли одеялами и напоили чаем с коньяком. Поэтому я не видел акта передачи пленных. Слышал только доносившиеся с перрона английские и немецкие слова, раздраженный голос Шатана и объяснения переводчика. Нападение. Покушение. Один раненый. Хотят затопить продовольствие. Гитлеровцы. Мне было холодно, я лязгал зубами и дрожал. Когда доктор достал шприц и Шатан перевернул меня на живот, я увидел распростертого на ящике Вебера и его голые, залатанные ягодицы, потом тело Катажины, серое, как стена тюремной камеры, и еще — лицо сестры из Красного Креста. Мне казалось, что я слышу незнакомый голос, который произносит:

— Не хочу сейчас болеть, не хочу.

Кто‑то начал меня укачивать, воспаленными глазами я видел лишь пролетавшие над головой ослепительно сверкающие прямоугольники. Я сосал какую‑то кислятину. Болен, болен, простудился, запрятали меня куда‑то, но я не чувствую запаха картофеля и реки. Даже запаха реки не чувствую. Это, наверное, поезд. Вагоны со святынями.

— Кася, держись! — крикнул я. — Это ерунда, совершеннейшая ерунда!

До места я доехал почти без сознания. Меня разбудил военный оркестр, звуки польского и американского гимнов, барабанная дробь. В купе было пусто, за окном смутно вырисовывались флаги, и больше ничего. Потом послышался голос Ганки, но мне показалось, что это наваждение, и я не открыл глаз. Надо, однако, что‑то сделать, обязательно что‑то сделать, чтобы не поддаться болезни, иначе придут и впрыснут яд. Я здоров, я крепок, достаточно встать, распрямиться, сделать несколько шагов. Почему я не встаю?

Проклятые ноги, проклятые руки, почему они не слушаются? Aufstehen! Aufstehen!

Как будто я наболтал с три короба, вызывал какого‑то Вебера и утешал Катажину, обещая ей огромное количество теплой воды для мытья. Рассказывали, что бредил я «очень некрасиво». Тяжелое воспаление легких, температура — сорок.

Отлеживался дома, Ганку отпустили с работы, и она не отходила от меня круглые сутки. Появлялись какие‑то врачи, делали уколы, измеряли температуру, выслушивали легкие и сердце, а я поддался болезни. Все‑таки поддался. Хотя кризис уже миновал, вялость мыслей и мускулов не проходила, как будто все внутри было поражено. Якобы даже плакал, когда Ганка подсовывала под меня судно. Потом все сделалось настолько безразличным, что я уже ни на что не реагировал.

Однажды я увидел в комнате Ганку и Катажину, обе сидели, слегка наклонившись вперед и закрыв лицо руками.

— Ты пришла со мной проститься? — прошептал я. — Тебе сказали, что я подыхаю?

— Нет. Ганка хотела, чтобы я пришла. Тебе лучше, правда? «

— Да. По крайней мере, так мне кажется. Что же это я хотел тебе сказать?

Боже, как лениво шевелятся мысли. Вот именно, что же я хотел сказать Катажине, наверняка нечто важное, только что? Задать вопрос. Вопрос? Все равно не имеет значения.

— Я все время был дома? — спросил я у Ганки, а когда она подтвердила, взглянул на Катажину. Та встала, подошла к окну.

— Не говори столько, ты еще слаб, — сказала Ганка. — Хочешь чаю? Катажина принесла настоящий. Я заварила.

Она поила меня с ложечки, тревожно заглядывая в глаза.

— На заводе все в порядке, Ромек. О тебе постоянно справляются. Шатан звонит каждый день.

— Как это «звонит»?

— Нам поставили телефон. Есть еще много новостей, но не все сразу.

Она наклонилась и поцеловала меня в лоб.

Вскоре я уже мог подняться и настаивал, чтобы она рассказала обо всем, что произошло за время моей поездки и болезни, самому же ничего не пришлось описывать: она до мельчайших подробностей знала наши перипетии на западе.

— Я знаю все, — говорила Ганка. — Даже о той бабе в каморке. Ведь ты бредил, болтал, вот я и догадалась. Мог бы и пересилить себя. С немкой?

— Она была в лагере, понимаешь, в общем, это странная история, очень, очень странная.

— Вы всегда так говорите. Что здесь странного? Попросту нашкодил, а теперь приплетаешь к этому «странную историю».

— Мы условились, что будем друзьями, Ганя, а ты ведешь себя как ревнивая жена, просто смешно.

— Не очень‑то смешно, но оставим это. А о ревности не болтай. Разве не я привела Катажину? Встретила ее на улице, остановила и пригласила, хотя видела, что у нее руки дрожат и глаза горят, когда говорю о тебе. Ты слушаешь? Итак, новости: я разговаривала с «Юзефом», Корбацким, он очень тобой интересовался, ну и решено, что после референдума тебя переведут на новую должность, с повышением. Не рад?

— Откровенно говоря, не очень. Я полюбил завод или, может, просто привык, не знаю. А еще что?

— Лясовского перевели в Варшаву, теперь вместо него Посьвята, но он постоянно сидит в горах. Там ужасно. С каждым днем все хуже. И наконец еще одно: я беременна.

Она смотрела мне прямо в глаза, последнюю новость сообщила с явным трудом и, не дожидаясь ответа, добавила:

— От тебя зависит, как решишь, так и будет. Лучше всего — подумай спокойно, в таких делах спешить не следует.

Об этом я никогда не думал, не горел желанием стать отцом, напротив, с какой‑то, возможно, жестокой рассудительностью говорил себе: зачем? Никто не плодит детей ради них самих, а только для себя, для собственного удовольствия, утехи или обретения «опоры» на склоне лет, если, разумеется, речь идет о сознательном решении, а не о случайном результате обычного порыва страстей. Ребенок. Создать новое существо, целый мир только для того, чтобы удовлетворить инстинкт? А может, для того, чтобы, как говорят, иметь цель в жизни? Я не принадлежал к религиозным людям, ведь только они находят ответ на наивные вопросы, вроде: «Зачем?», «Почему?». Но какой все‑таки смысл в продлении рода человеческого? Здорово придумано, не правда ли? Выполнение долга перед обществом, государством, нацией? Пожалуй, только немцы при Гитлере плодили детей во имя такого понимания своего долга. Так что же? Я ненормальный, не желаю продолжить свое существование в лице последующих поколений, не принимаю во внимание того факта, что нельзя поступать так, как… собственно, как? А Ганка, она сама? Конечно, инстинкт материнства, естественное стремление, женское счастье. Сказать «нет»? По какому праву? Пусть будет так, как она хочет, это в первую очередь ее дело.

Я не мог разобраться с этим вопросом до конца, хотя и пытался спокойно его обдумать. Чувствовалось, что к моим мыслям примешиваются чьи‑то чужие, и успокоился лишь тогда, когда выловил в памяти образ человека в белом халате, Магистра философии. Это было Там. У меня настолько хватило смелости, что как‑то я спросил его, зачем он взялся за Гнусную Работу. Его ответ прозвучал так, словно был давно заготовлен впрок и продуман:

— Ты первый спрашиваешь, хотя этот вопрос у всех в глазах, если их не затемняет ненависть и страх. Поскольку смелые меня забавляют, я кое‑что тебе скажу. Почаще спрашивай «Зачем?» и поймешь меня. Только и всего. Нет, я не рехнулся, Гнусной Работой — действительно смешное название, полагаю, что это отзвук первобытных представлений, согласно которым названия существуют сами по себе, — Гнусной Работой, следовательно, я занимаюсь, как ты знаешь, уже второй год. Приблизительно две тысячи. Стольких я убил.

— Говорят, гораздо больше.