Дерево даёт плоды — страница 36 из 44

Фабрика стояла посреди полей, которые отравляла своим дыханием, обжигала деревья, кусты и траву. Я вернулся домой, пропитанный терпким несмываемым запахом. Ганки еще не было, она по — прежнему посещала вечерние курсы и возвращалась поздно. Я прилег на тахту с газетой в руках и попытался читать. Три раза «да». Проголосуем за новые границы, за социальные реформы, за однопалатный' парламент. Три раза «да». Дело, конечно, не в самих вопросах референдума, а в солидарности. Справлюсь ли я со своей новой ролью — вот вопрос. Я тяжело переживал расставание с заводом, и это чувство было бы гораздо тяжелее, если бы не сталкивался с непостижимым безразличием к нашей поездке. Разумеется, тут нет ничего эпохального, но все‑таки сделан важный шаг.

Так прошел первый день на новой работе. Последующие не отличались особенными происшествиями, то есть были заполнены собраниями, поездками, совещаниями, выступлениями, принятием срочных мер, встречами, сотнями дел, тысячами людей. Я организовывал группы в городских районах, развозил инструкции, писал лозунги, до поздней ночи корпел над планом города, списком улиц и домов. Тут есть группа, там ее нужно создать, двадцать квартир, столько‑то семей, столько‑то взрослых. Штабная работа. Проба сил. У Ганки тоже был район, вместе со своей тройкой агитаторов она обходила квартиры. Добрый вечер, можно войти, мы относительно референдума. По ночам мы подводили итоги: в доме М 12 не хотели впускать «тройку» в квартиру, в доме № 14 — тяжелое дело: бывший партизан, одинокий, больной туберкулезом, на третьем этаже дискуссия длилась час (об отношении России к Польше), «колхоз» в подвале, старик был фольксдойчем, голосовать не сможет. Фамилии и имена. Я смеялся:

— Потеха с этим референдумом. Те даже не предполагают, что мы можем мобилизоваться. В их кругах все убеждены, свято убеждены, что мы — фикция, дунуть — и разлетимся, развалимся.

— Но есть и такие, что боятся говорить. Это плохо.

— Плохо. Но вина не наша.

— А другие болтают всякий вздор, даже слушать тошно, и не верят.

Она рассказывала об этом грустно, даже слишком грустно для агитатора, бывшей партизанки. Я замечал в ней трудно уловимые вначале, а затем все более явные перемены. Говорила теперь тихо и отрешенно, 737

24 Е. Анджеевский, Б, Чешко, Т, Голуй дурнела день ото дня, черты ее грубели, и лицо казалось одутловатым. Она сделалась ворчливой, порой часами молчала, смотрела на меня как‑то особенно, исподлобья, настороженно и изучающе. Мы, правда, не возвращались к теме, которая едва нас не поссорила, но с тех пор я избегал каких‑либо упоминаний об отце, тетке, своей поездке, Шатане, не делился с ней и мыслями, которые возникали в связи с моими выступлениями, словно опасаясь показаться смешным, и, хотя все чаще размышлял об истории с Катажиной, скрыл новость, сообщенную мне маляром. Что‑то было в этой истории «не так», если суждения мои основывались на ложных домыслах. Во всяком случае, дальше размышлений я не продвинулся.

Июнь подходил к концу. Был чудесный летний день, когда мы с Ганкой шли голосовать. На участке оказались первыми, и наши «три раза да» упали в пустую урну. Потом я отправился в комитет на дежурство. Принимал телефонограммы из повятов, суммировал первые сводки. Корбацкий, Шимон, все члены бюро в напряжении следили за ходом дела. Нападение на участок, забросали гранатами. Ксендзы голосовали. Листовки: «Один раз — да, два раза— нет». Произведены аресты. В центре города — поражение. Открытое голосование, открытое голосование!

Корбацкий пил молоко с каким‑то стимулирующим лекарством и поминутно исчезал, чтобы соединиться по вэчэ с Центральным Комитетом. Шимону жена принесла земляные орехи. Мы грызли их, хрустели, словно белки, которые заняты едой, но в любой момент готовы к прыжку. В окно врывалось дыхание летнего дня, пахло нагретыми стенами, бумагой, груды которой заполняли все помещение. Гудел воскресный благовест, то и дело трещали телефоны, над городом низко кружил самолет, разбрасывая листовки. Они падали, как белые раненые птицы.

— Дела идут лучше, чем я ожидал, — сказал вечером Корбацкий. — Но в городе плохо, очень плохо.

Он снова тянул через трубочку пенящееся молоко. Седая женщина из отдела пропаганды дремала за столом: мы не спали трое суток. Наконец поступило первое, предварительное, сообщение: в городе мы потерпели поражение.

— К чему сообщать такие цифры? — волновался Шимон. — Стыдно. И немцев порадуем. А зачем давать им такой псвод? Не понимаю.

Позвонили с радио, можно ли передавать в эфир результаты.

— Подождите официального сообщения, — сказал Корбацкий.

Я позвонил на свой завод инженеру Козаку. Все в порядке. Самое большое десять процентов «нет».

— На вашем памятнике намалевали «нет», и невозможно счистить, черт побери. А как в других местах?

Ночью я возвращался домой. Бульвары еще не спали, в затемненных аллейках нежничали влюбленные. В проходе я увидел на лавке обнимающуюся парочку. Подожди, парень, не торопись. Запоздавшие прохожие звонили у ворот своих домов. В сторону вокзала маршировали харцеры, навьюченные рюкзаками и разным имуществом, очевидно, едут в лагерь, ведь уже каникулы.

— Ну, как? — спросила Ганка.

— Еще неизвестно, но в целом неплохо.

— Поужинаешь?

— Нет, не хочется.

— Наверно, ел в городе, уже очень поздно.

— Ничего не ел.

Ганка покосилась на меня подозрительно, и тогда я улыбнулся.

— Зачем лжешь? — сказала она. — Мы не уговаривались, что будем лгать друг другу.

— Нет у тебя забот поважнее? Я не лгу, засиделся в комитете допоздна.

— Вчера на курсах было последнее занятие, я не пошла, — переменила она тему. — Экзамен после каникул, вот я и подумала: не провести ли мне отпуск у родителей и там основательно подготовиться?

— Поезжай, отдохнешь. Когда ты ожидаешь?

— Не раньше ноября. Спокойной ночи.

Прежде чем уснуть, Ганка сказала еще, что звонила Катажина, у которой какие‑то неприятности и она хочет со мной повидаться. Мне показалось, что жена говорит это с каким‑то подтекстом, которого я не понимаю. Я встал, подошел к ней, сел рядом и погладил ее по жестким волосам. Она схватила мою руку и положила себе на живот.

— У нас будет сын, вот увидишь, сын. Приляг, по крайней мере, засну спокойно. Я так долго ждала, смотрела в окно, не идешь ли. Сегодня был такой хороший день. Я ждала и думала о нашем сыне. Не сердись, Ромек, речь не обо мне, а о нем, его будущем.

— О его будущем? Он еще не родился, а ты говоришь о его будущем.

— Я думала только о том, какую он будет носить фамилию. Знаешь, у внебрачного ребенка жизнь трудная.

— Хочешь выйти замуж, тогда поженимся.

— Ты серьезно, Ромек? По — настоящему обвенчаемся, в костеле? Навсегда?

— По — настоящему, но не в костеле.

Она затихла, разочарованная, но поскольку и я молчал, коснулась меня обнаженным плечом и поцеловала. От ее тела исходило тепло, волосы резко пахли стиральным мылом.

— Ас Катажиной ты не хотел иметь ребенка, правда? Чего она от тебя добивается? Ты теперь работаешь в комитете, может, лучше с ней не встречаться, ведь неудобно?

— Ты же сама ее привела, когда я болел. Кстати, непонятно зачем.

И пошло — поехало, на битый час, пока мы не уснули, прижавшись друг к другу. Катажина позвонила на следующий день утром, когда я еще собирался на работу, и назначила мне встречу после обеда в кафе рядом с комитетом, хоть я и просил выбрать другое место, поскольку не таскался по кофейным, и не любил их, и не вязалось это с избранным мною новым стилем жизни. Утром поступили первые официальные сообщения о голосовании, подтвердившие, впрочем, наш вчерашний прогноз. По поручению Корбацкого я организовал пресс — конференцию, съездил в магистрат за новыми мегафонами, принял делегацию студентов, жаловавшуюся на своих профессоров, беседовал с Лобзовским, охрипшим от бесчисленных выступлений, и, наконец, пошел с ним в редакцию «Экспресса» на собрание. Главным редактором был молодой поэт, щеголявший в коричневом пиджаке из вельвета и упивав шийся своим глубоким голосом. Он вел собрание с завидной непринужденностью, говоря так ясно и убедительно, что я постеснялся брать слово после него, тем более что и аудитория была необычной. Голосистая красавица — машинистка, другая красавица с лицом и руками Мариацкой богородицы — тоже машинистка, редактор, с которым я мимоходом познакомился Там и которого потом встретил в ночном кабаке, швейцар — секретарь ячейки, ответственный секретарь редакции двухметрового роста и с графской фамилией, седая корректорша в черном платье, задающая десятки смелых вопросов, Лобзовский с обезьяньим лицом и язвительно ироничный, что я мог им сказать? Я не принадлежал к их кругу. Они были моими товарищами по партии, это верно, но я не доверял им, особенно этим красавицам. Инстинктивно? Быть может.

Собрание затянулось, голосистая красавица говорила о беспомощности пропаганды.

— Аскетизмом, товарищи, никого не привлечешь. Он слишком суров, не приемлем, чужероден. И в нашей газете мы так же пересаливаем с нравоучениями, проповедями, выяснениями и объяснениями.

Я стеснялся на нее смотреть. Она была действительно хороша собой, высока ростом, тонкая, с глубоким вырезом блузка облегала пышную грудь. Когда она говорила, ее лицо, покрытое светлым пушком, темнело, а карие глаза блестели.

Все же мы вышли вместе — главный, она и я, на Рынке хотел распрощаться, но оказалось, что они идут в ту же кофейную, где мне назначила встречу Катажина. Густой аромат кофе ошеломил меня, в полутьме я не различал людей, сидящих за маленькими столиками.

— Привел к вам нашего героя, — обратился главный к хозяйке. — Вы должны его узнать даже в темноте: Лютак.

Он знал тут всех, писателей и торгашей, женщин и мужчин. Хоть я и занял отдельный столик, сославшись на то, что договорился о встрече, он представлял мне людей так, словно бы мы были дома. Наконец красавица прибрала его к рукам, и меня оставили в покое. Катажина опоздала, а когда вошла, у меня на секунду замерло сердце. Заказала кофе и уселась рядом со мной. Музыка из динамиков полилась громче, во всяком случае, мы могли говорить шепотом, не опасаясь, что нас услышат за соседними столиками. Хочешь не хочешь, шепот вынуждал к определенной интимности, особому подбору слов, изменению тембра голоса.