ольку в здании было холодно, но теперь сбросил его и начал:
— Партия объявляет состояние боевой готовности. Как вам известно, за последнее время реакционное Подполье активизировалось, и есть сведения, что оно бросит все силы, чтобы нас терроризировать и изолировать от запуганного населения. По нашим данным, надо быть готовым к нападениям бандитов на избирательные участки и партийные комитеты, на членов партии и сочувствующих нам беспартийных, на посты милиции и УБ, к попыткам организовать забастовки и беспорядки. Оружие есть, и каждый нуждающийся в нем получит его. В округах мы организуем боевые пятерки для самообороны, которые, будут держать связь с воинской охраной и партийной тройкой. Чрезвычайно важно наладить взаимную связь. Выделите связных, найдите велосипеды, мотоциклы, лошадей. Надо разработать систему сигнализации. Не страха ради, а для пользы дела следует быть предусмотрительным. Кому из вас угрожает беда, кто чувствует себя в опасности — поднимите руки.
Никто не поднял, переглядывались, бормотали что-то, но рук не подымали.
— Нечего стесняться, товарищи. Такие люди обязаны ночевать вне дома, пусть вспомнят времена конспирации. Хватит с нас жертв. Лучше всего кочевать гуртом, назначая дежурных. В деревнях, где малочисленные ячейки, а по соседству бесчинствуют банды, члены партии освобождаются от явной политической деятельности.
— А как же праздники? — встрепенулся с виду крестьянин из первого ряда. — Ведь это же рождество, дорогой товарищ, а праздники надо справлять дома.
— Нет. На сей раз нет. Конечно, это касается лишь угрожаемых районов. Не пить, не ходить на гулянки. Все это держите в тайне.
— Нет у нас никаких банд, так к чему же все это представление? Народ трудный, но не бандюги.
— Как нет? — подхватил другой. — Есть банды. Только не в самом Ц., а на юге, где‑то около Дурова. Пусть товарищи из Дурова скажут.
Из Дурова был только один человек, учитель, хотя этот богатый поселок насчитывал тысячи три жителей, которые занимались изготовлением щеток, скупкой щетины и продажей готовых изделий, кстати, отменного качества.
Взвинченный, острый на язык, он взял слово и, оживленно жестикулируя, заговорил:
— У нас заправляет Польское стронництво людове, товарищи, и ксендз. Партийных нас семеро, к сожалению — сплошь представители той власти, которая долясна править, но не правит. Учитель я, меня зовут Адам Яновский, комендант поста, председатель кооператива…
— Говорите по существу, Яновский, — бросил реплику секретарь. — Мы знаем, какое у вас положение.
• — Не знаете. Пожалуйста, не перебивайте. Банда у нас обосновалась, может, об этом вы тоже знаете? Я‑то знаю, и ПСЛ знает, и ксендз знает, только вы не знаете.
— Нет доказательств.
— Никого в Дурове не убили? А кого убивать‑то, если все свои?
— А вы?
— Меня боятся.
Кое‑кто ехидно засмеялся, секретарь стучал по столу, попросил учителя не отклоняться от темы, но распетушившийся рыжеватый мужчина не уступал.
— Меня боятся. Тут нет ничего смешного, товарищи. Боятся всего несколько месяцев. Прежде не боялись, поэтому и оставляли в покое, ведь они убивают только тех, кого боятся. Теперь наверняка хотят отправить меня к праотцам, поскольку опасаются, что я перечеркну их планы. Еще недавно я был смиренным и тихим, но, когда увидел, что партия наконец берется за дело, перестал марать штаны со страха. Не верите, что у нас банда? Я докажу: вот увидите, что на меня устроят покушение. Они бы и раньше устроили, но имеется загвоздка. Ксендз проклинает с амвона разбойников, как он выражается, атаманов и убийц. Этого тоже боятся, а кто же даст приказ застрелить ксендза.
— Любопытно, — сказал я. — Дуров — пример для всей округи, как у вас проголосуют, так и в окрестных деревнях. Думаете, у вас что‑нибудь можно сделать?
— Можно. Бандитов вытащить из домов, потолковать с народом в открытую. Я так и делаю.
— Но вас, говорите, хотят пристукнуть?
— Ну и что из этого.
Я взял на заметку этот Дуров, и мы приступили к обсуждению партийного решения о мобилизации. В самом Ц. трудностей не было: рабочие обеспечивали охрану выборов, были ОРМО, воинская часть и УБ. Речь шла о селах в глубинке, но густонаселенных и влиятельных. Мне показали список агитаторов. С изумлением я прочел фамилию Катажины.
— Это моя бывшая жена, в партии — новичок, и вы ее посылаете агитировать? — спросил я секретаря. — Это легкомысленно.
— Не я посылаю. Коллектив фабрики выбрал, народ выдвинул, а она согласилась и работает — только держись!
Работает — только держись? Пожалуй, я плохо понял. Катажина? Секретарь, словно желая доставить мне удовольствие, хвалил ее сверх меры. По его словам, Катажина ездила на митинги, обходила дома своего убогого квартала, возле еврейского кладбища, даже в кинотеатре выступала перед молодежью и в старостве перед служащими.
— И вовсе не глупо то, что она говорит, — продолжал секретарь. — Говорит от чистого сердца, очень лично. И о вас постоянно упоминает, в пример ставит. Или покажет пальцем на первого попавшегося и спросит: «А что для вас было хуже всего до войны?» А тут для всех самым страшным была безработица, локауты, нищета в деревне и эмиграция во Францию, на шахты. Фабрика, впрочем, тоже была французской. А то спросит: «Что поделывают ваши дети?» Всегда, черт возьми, попадает точно в цель… А если придется круто, вас преподнесет. «Я расскажу вам об одном человеке, который…» И поехала, дескать, пережил кошмар, и мог бы после этого спокойно отдыхать, например, абажуры делать, почему именно абажуры — но это действует, уж больно занятно, — а он за работу взялся, чтобы старые порядки не вернулись. Что говорить, сами же ее рекомендовали.
Я потерял дар речи, не знал, как отвечать. «Катажина вернула себе девичью фамилию, — подумал почему‑то без всякой связи с услышанной историей. — Она ничего не говорила мне о своей деятельности».
На следующий день я выехал в глубинку и только по возвращении улучил минуту, чтобы зайти к Катажине, на этот раз меня «эскортировали» Юрек Загайский и один ормовец. Они сидели в сенях, пока мы разговаривали с Катажиной, следовательно, я не мог их обременять слишком долгим ожиданием. Сказал ей, что знаю все, повторил слова секретаря.
— Преувеличение, — сказала она, несколько развеселившись. — Он, как всегда, приукрашивает, а впрочем, мне непонятно твое удивление. Что бы ты делал на моем месте?
— Кася, все это очень мило, но ты не вправе вытаскивать на всеобщее обозрение мои личные дела и превращать их в пропагандистские аргументы. Я не давал тебе полномочий.
— Ты не принадлежишь себе, и твоя история не принадлежит только тебе. Если ты лично хочешь быть полезным, то и твоя история тоже полезна независимо от того, услышат ли ее из твоих уст или из чужих. И больше не придирайся, ладно? Собственно, получается так, словно ты недоволен моей работой, ибо она не вяжется с твоим представлением обо мне. Переменим тему: остаешься у нас на праздники?
— Нет, возвращаюсь. Приеду сразу же после праздников. Есть указание о мерах предосторожности, тебе скажут в комитете, не относись к этому слишком легко.
— Меры предосторожности? Уж нет ли у тебя мании преследования? Думаешь, на всех твоих бабенок готовят покушение? Меры предосторожности, меры предосторожности, — ну совсем как в добрые старые времена, когда ты был моим супругом.
— Кася!
Она пожала плечами. По худому лицу пробежала судорога, каштановые волосы рассыпались по щеке.
— Веселого рождества, — сказала она. — Супруге и сыну также. Как вы его назовете?
— Не знаю. Ганка хочет Петром.
— Хорошее имя. Ты моя опора, и на ней воздвигну храм свой. Трижды отрекся и так далее. Только умоляю: не говори сейчас, что я должна выйти замуж и обзавестись собственным Петрусем, ибо взор твой исполнен состраданья.
— Ты расстроена.
— Еще бы, конец года — не шутки, взгляни. — Она кивнула головой в сторону груды бумаг. — Работы на всю ночь.
— Ну, тогда желаю «веселого рождества», Кася.
1— Люди говорят: буду о тебе думать. Повтори!
— Буду о тебе думать.
Праздники я провел дома, но «у телефона», поскольку комитет круглые сутки находился в состоянии готовности. ЦК прислал для распределения среди работников аппарата немного хлопчатобумажной ткани, чулок и полотна, так что удалось сделать Ганке подарок. Из Ц. я привез елку, но игрушек не было, только родители Ганки — отец тоже приехал — настригли цветной бумаги, склеили цепи и украсили деревце. За праздничный стол сели в сумерках, жена взяла облатку и, делясь ею со мной, сказала:
— Дай нам господь счастья, мира, здоровья и силы.
На глазах у нее были слезы, когда она обнимала мать и отца, а затем, склонясь над ребенком, который лажал в коляске, сооруженной из бельевой корзины, тихий и недвижимый, вовсе расплакалась.
— Я беспокоюсь, — сказала она. — Что‑то Петрусь нездоров. Как бы бог не покарал…
Я включил приемник, но рождественских колядок не передавали, тогда поймал польскую передачу Би-Би — Си и услыхал свою любимую. Мы пели ее Там с друзьями, предпочитая всем хоралам мира «Бог родится, ночь уходит…»
— Дайте рыбу! — воскликнул тесть. Младенец жалобно заплакал.
— Выключи радио, он боится музыки, — попросила Ганка.
Я вынул сына из коляски, посадил на колени закутанного, как куклу, и показал ему огоньки свечек. Он протянул ручонку, словно желая поймать свет, и снова заплакал.
— Еще не крещеный, — принялась укорять теща. — Тянете, тянете, а ведь так нельзя. Во всем должен быть порядок.
Потом состоялось вручение подарков. Я получил от Ганки связанный ею свитер, чему очень обрадовался, а ее родители преподнесли нам серебряный столовый набор и хрустальную вазу из «западных» запасов. Пахло хвоей, грибами, сладким маком и медовухой.
— Ты мне скажи, Роман, как там, собственно, насчет политики, — начал тесть, — я совсем запутался, а ты наверняка разбираешься, что к чему.