— Оставьте политику! Не разрешаю, сегодня праздник! — закричала Ганка. Она была в своем подвенечном наряде, теперь расставленном и мешковатом, в белой блузке, туго обтягивавшей грудь. Светлые брови выщипала и подчернила, изжелта — серые волосы хранили следы прикосновений парикмахера. Б ту ночь мы спали вместе, так как родители заняли вторую тахту. Едва я погасил лампу, Ганка обняла меня и поцеловала. Я положил руку на ее набухшую грудь, она выпростала обе из выреза рубашки и прижала к ним мою голову. Ткнувшись лицом между горячих, тяжелых полушарий, ощущая губами нежную шелковистую кожу, я с минуту слушал, как бьется у нее сердце, урчит в животе, шелестят волосы, а потом спросил шепотом:
— Надо быть осторожным?
Ганка даже привстала, пришлось объяснить ей, о какой осторожности речь. Тогда, стягивая через голову рубашку, она заявила:
— Я хочу иметь детей, как господь бог велит, и мужика в постели, а не дохлятину. Я не Катажина!
И легла, заложив руки за голову, исполненная ожиданий.
— Ты запер двери? Хорошо запер? — осведомилась она. — И на цепочку тоже?
Запер я. И на цепочку тоже. Опасения еще не рассеялись, инструкция обязывала. Впрочем, я был не один в доме. В прошлом месяце из него выселили две семьи, а квартиры отдали милиционерам. Вот и сейчас оттуда доносились колядки. У родителей в соседней комнате еще скрипела тахта, где‑то стреляли ради праздника.
Когда все уже было кончено, она, не отпуская меня, заговорила:
•— Обвенчаемся, Ромек, по — настоящему, в костеле, правда? Ты обещал. Ведь Корбацкий заверил, что после выборов тебя повысят. Ты должен за этим проследить. Увидишь, все будет хорошо. Я навек твоя, Ромек, твоя, хорошо тебе? Я хочу тебя, я уже не стесняюсь, погляди.
Она зажгла лампу, принесла со стола графин с остатками водки и кусок макового пирога. Опустилась на колени и подала мне на подносе, в который упирались ее обнаженные, набухшие от молока груди.
На рассвете она разбудила меня тихим кукареканьем, но плач ребенка выгнал ее из постели. Мы стояли над плетеной коляской, всматриваясь в лихорадочно блестевшие глаза малыша.
— Скажи маме, что у тебя болит, скажи, Петрусь, — упрашивала Ганка. — Что у тебя болит, птенчик?
Ребенок махал ручонками, крутил головкой, действительно как птаха. Обеспокоенный, я позвонил знакомому врачу и, в ожидании его, утешал Ганку, что это наверняка ничего опасного, самое большее — грипп или какая‑нибудь детская болезнь, однако теща недоверчиво качала головой.
— Похоже, что его, бедняжку, сглазили.
Врач, сухопарый весельчак, развернул пеленки, выслушивал мальчика, остукивал, заглядывал ему в горло, снова и снова измерял температуру. Я заподозрил недоброе, и постепенно меня охватывал страх. Я упрекал себя, что не заботился о ребенке, недостаточно любил его, не обеспечил надлежащего ухода, пренебрегал им, попросту пренебрегал.
— Похоже на гриПп, — сказал врач. — Но надо за ним наблюдать.
Выписал лекарства и обещал наведаться завтра утром. Ганка угостила его водкой и ветчиной, он присел к столу, и начался разговор о детях, болезнях и… выборах. Сухопарый оказался выходцем из деревни, партизанил, поэтому быстро нашел с Ганкой общий язык, тем более что, как выяснилось, у них нашлись общие знакомые по тем временам.
— Обзаведитесь несколькими детьми про запас, — говорил он. — А то эти послевоенные слабоваты и часто мрут. Надеюсь, справитесь.
— Конечно, — похвалилась Ганка. — А знаете, пан доктор, когда эту бомбу бросили на Бикини, я думала, что плохо иметь детей. Теперь уже так не думаю. Успокоилась, не так страшен черт, как его малюют. Было бы только чем детей накормить, а то с молоком плохо.
— Ну, пока хватит, — засмеялся тот, глядя на пышную грудь Ганки. — И четверых прокормите.
— Конечно, — согласилась она снова.
Меня раздражал этот разговор, резкая перемена в настроении жены, развязный тон доктора, их общие знакомые партизанских времен, все, о чем они говорили. Я сидел возле ребенка и думал, что хотя он и появился по чисто биологическим причинам, а рожден благодаря твердой воле Ганки и моей бесхребетности, но уже является как бы новой частицей мира, чем‑то принимаемым в расчет взрослыми, кем‑то определяющим облик будущего. Бедняга, он унаследует именно меня, хочет он этого или нет. Скулит, напрягаясь от боли, о которой не может нам поведать. Грипп? Через два дня мне снова уезжать, на этот раз с тревогой, похожей на угрызения совести.
Выезжая, я оставил Ганке номер телефона в Ц. На рассвете к дому подкатил комитетский грузовик с пропагандистским материалом и представителями демократического блока. Мы ехали по пустынным улицам, пестревшим плакатами и лозунгами, а когда совсем — рассвело; я взял газеты, чтобы узнать свежие новости. Первой было сообщение об аресте всей верхушки вооруженного подполья во главе с полковником «Маславом». Я пробежал список: в конце фигурировала фамилия Дыны, да, инженер Фердинанд Сурдына, псевдоним «Электрик», деятель межпартийной координационной комиссии группировок польского подполья. Сообщалось и о том, что уже готовится судебный процесс. Ниже следовали сводки, как с поля боя: убито шестьсот членов ППР, ППС, CJI, солдат и сотрудников органов безопасности за последний квартал. Десятки смертных приговоров вынесены на процессах участников контрреволюционных банд. Значит, Дына попался! Я не предполагал, что он столь важная фигура в под* полье. Что его туда привело? Какие‑то убеждения, про* тивоположные моим. Он выбрал, и я выбрал? Выбрал, действительно выбрал или был выбран? «Польский язык не любит пассивной формы, — говаривал нащ учитель словесности. — Пассивной формой охотно пользуются иностранные языки».
XIV
Для выборов погода отвратительная. Цены: хлеб — «27,50, мука — 59,80, масло — 483, молоко — 32,50, свиное сало — 320, уголь — 536 за центнер, рубашка —
950 злотых. В декабре мы арестовали в воеводстве двести одного бандита, в январе ликвидировали сильные отряды в повятах и в городе. В столице продолжается процесс полковников из главной комендатуры подполья и Дыны. Сказать о провале концепции подпольной борьбы с новым строем. Откровенные показания «Маслава». Они сотрудничали с западной разведкой. Дына, мой пример с Дыной. Арест политического руководства подполья. Компрометация ПСЛ, выслуживаются перед англичанами и американцами. Сообщить имена руководителей ПСЛ, порвавших с Миколайчиком. Жертвами банд в декабре пали тридцать восемь членов избирательных комиссий. Отвратительная погода, грязь. Но это последний митинг перед решающими событиями.
Все уже определено, все ясно. Они не могут победить, несмотря на обращения к Лондону и Вашингтону, помощь банд, террор, несмотря на поддержку всей буржуазии и значительной части деревни. На одном из собраний я процитирозал слова из выступления Гомулки, что бы произошло, если бы реакция пришла к власти. Так надо сказать и завтра в Дурове. И пусть органы безопасности не разгоняют там оппозиции, обойдемся без этого.
Грязь, как будут голосовать люди в отдаленных деревушках? Они утонут в холодной, липкой грязи, покрывшей дороги и улицы. Итак, еще три дня, а потом— по домам. Звонил Корбацкий: приезжай, успокоишь ее, без тебя там небо не разверзнется. Но здесь бы пошли толки: Лютак сбежал. Рассуждая трезво, мое присутствие дома ничего не изменит, не исцелит ребенка. Чем он, собственно, болен? Ганка прислала записку, из которой явствует, что это не грипп, а какое‑то туберкулезное воспаление, доктор устроил консилиум и чтобы я не беспокоился. И все же беспокойство не оставляло меня все время. Бедный, дорогой мой мальчик, когда он будет большим, я сам расскажу ему обо всем, это пригодится молодому Лютаку. Еще только три дня, это немного.
Я взял газету и проштудировал стенограмму варшавского процесса, показания Дыны. Он признавался в инкриминируемых ему действиях, но не признавал себя виновным. «Я воспитывался в семье социалиста, на идеалах демократизма и гуманизма и одновременно в духе ненависти к России и Германии. Из лагеря вернулся убежденный, что идеалы мои осуществятся, но меня ждало горькое разочарование. Все мои близкие были связаны с Лондоном, я же, напротив, полагал, что Лондон не прав, что решающее слово за теми силами, которые находились и боролись внутри страны. Нет, я не был врагом коммунистов. В лагере дружил со многими из них, людьми идейными. Так точно, я считал, что нет свободы. Так точно, я руководил акцией, направленной против властей, но не против Польши, не против социализма, не против строя, провозглашенного июльским манифестом. Информация предназначалась не для иностранной разведки, а исключительно для внутреннего использования. Так точно, подпись моя, я зто редактировал».
♦ Твердо, хорошо держится Дына, — подумал я. — Лучше, чем полковники».
— Читаете материалы процесса? Там всплывут любопытные вещи, — сказал майор Посьвята. — Разделение ролей дает благие результаты, верно? Армия громит одну банду за другой, мы вылавливаем один штаб за другим, вы обрабатываете глубинку. Только вся черная работа ложится на наши плечи. Бог свидетель, я предпочел бы драться с УПА в Бещадах, чем выдумывать ловушки для пеэсэловцев. Стрелять легче, чем заниматься политикой.
Он был слегка навеселе, я чувствовал кислый запах самогона. Мы дожидались секретаря, чтобы еще раз проверить, все ли готово.
— Как с ребенком? Есть новости?
— Нет. Чертовски беспокоюсь.
— А мой, знаете ли, умер, от тифа, вообще не нашлось врача, тут Северный полюс ближе, чем цивилизация.
— Я не знал…
— Не стоит вспоминать. Кто едет в Дуров?
— Я, Катажина, Юрек.
— По моим сведениям, там что‑то назревает. Я тоже еду, мне по пути. Ребята обеспечат вам безопасность. С Корбацким на этих днях разговаривали?
— О чем?
— О себе. Он хочет взять вас с собой в Варшаву, на ответственную работу. Не скромничайте и не прикидывайтесь, будто ничего не слыхали. Вам нравится Корбацкий? В личном плане, как человек?