Я понимаю его подтрунивание надо мной, но это нужно было испытать самому. Это как если бы лошадь заговорила. Мы проходили на цыпочках мимо классов, а ребята на нас внимания не обращали. И учителя на нас внимания не обращали. Один парень на полу сидел, но на нас внимания не обращал. Они жили в другом, сосредоточенном мире, в другой системе координат. Мы для них были тенями, ноуменами или той вороной, которая за окном клюет свою ногу. Привыкать к такой полностью открытой жизни было трудно и ученикам, и особенно учителям. Многие учителя не выдержали – ушли. Но те, кто остался, увидели результат. В «Яблоневой долине» самое высокое качество знаний в штате, а по поступаемости в колледжи и университеты «Яблоневая долина» не уступает лучшим частным школам. Более того – в «Яблоневой долине» есть классы для ребят умственно отсталых. Правда, эти классы имеют и стены, и двери. Учатся они по отдельной программе, но живут в нормальной среде, где им и положено жить. И поют в общем хоре…
– Ученики привыкли уважать свою работу, работу других. Привыкли ценить соседа за понимание. Привыкли сдерживаться. Очень хорошо, когда в людях воспитана сдержанность, – сказал Джеймс Ф. Басен.
Вот я и пытаюсь писать о «Яблоневой долине» сдержанно, иначе получился бы сплошной восклицательный знак.
Уходя из школы, мы остановились перед компьютерным центром. Ребята что-то вычисляли и хмурили высокомудрые лбы. Я спросил у девочки, работавшей у самого барьерчика, отгораживающего центр от общего коридора: над чем она трудится?
Девочка покраснела – наверное, у нее не все шло гладко – и ответила шепотом, что ей нужно рассчитать бюджет фирмы «Дженерал моторс» с учетом повышения цен на некоторые виды алюминиевого проката.
– Ну и как?
– Трудно. В каких-то моментах фирме придется либо отказаться от алюминиевого проката, либо изменять технологию.
– Да ну? – прошептал я.
Она печально кивнула.
Я не говорю о том, что нашим ребятам пора бы попробовать хоть разочек рассчитать бюджет своей семьи на год, чтобы понять, что откуда берется и куда уходит, просто жаль, что нету березовых компьютеров, рубленых в лапу без единого гвоздя. Вот бы радость была руководителям народного образования, вот бы «на ять»! Хотя думается мне, что наше народное образование, как и наши леса, как и наша береза, были отданы кому-то в концессию на сплошной поруб.
Я задал Джеймсу Ф. Басену свой вопрос: «Кого воспитывает его школа? Или – что, как духовный принцип?»
Он ответил:
– Доверие.
И, наверное, пытаясь подобрать для меня, как для марксиста, понятную метафору, пояснил:
– Доверие делает первую букву в слове «человек» заглавной. Это единственное важное сегодня дело. А когда «Человек» будет писаться с заглавной буквы, то эксплуатация Человека Человеком сделается невозможной – только сотрудничество, только диалог.
И ведь как ни верти, но придется признать, что именно народное образование, школа – это и есть Дерево всех людей.
– А как же дуб? – спросит меня мой ясноглазый друг. – Как же твое царь-дерево среди берез?
– А так…
Стоят березки на пологих склонах холмов. Стоят в кружок. Может, рождается новое дерево. Может, Бог даст, – дубок.
Государи мои
Вырастет в нашей душе сад, но только в том случае, если в детстве не закатали нас, как щебенку, под асфальтовый путь к вершинам. Если у нас самих было достаточно выдержки, чтобы не погубить наш сад в дружбе с птицами-хохотухами, рвущимися ради красного словца или фиги в кармане превратить все вокруг в пустыню спора и галдежа. Если у нас хватало времени помнить о нашем саде в повседневных горестях и заботах и удобрять его. Нет, не специальными знаниями, а лишь теми, которые отбирает для себя наша душа, лишь теми, что привозят на лошади с голубыми веснушками.
И чем проще тот сад, может быть и всего-то два дерева, но здоровых и крепких, тем легче человеку оставаться самим собой.
– Что в саду вашем?
– Розы.
– Что в душе вашей?
– Розы.
– Стыдно, товарищ!
О, боже, не дай нам еще раз ощутить на себе большой всенародный судейский перст.
А может быть, нам возвратиться все же к обращению «сударь», государи мои?
Есть такая форма создания имени существительного – от производимой работы: столяр, пекарь, токарь, пахарь… Еще живет слово «жихарь» – жизнь как работа.
«Сударь» – судья.
«Государь» – высокий судья.
Оба существительных, как показывает суффикс, имеют смысл признанного профессионального авторитета и, видимо, применялись со значением – мастер.
Слово «господин» означает вышестоящий. А слово «товарищ» – купеческое. Предполагает оно партнерство по товару. Не по душевному родству или общности эстетических взглядов, но лишь по общему товару, государи мои.
– Значит, розы сегодня вам не товар?
– Розы – глупость. Сегодня товар – гниющие библиотеки, осыпающиеся со стен храмов фрески. Сегодня товар – милосердие. Надо спасать и спасаться, товарищ.
Этак вот, государи мои.
Верхний свет
Аптека для души
При раскопках дворца Рамзеса Второго над входом в библиотеку археологи обнаружили надпись: «Аптека для души».
Слово «библиотека» означает собрание книг. Насколько же точнее, приближеннее к существу, было египетское понимание и книги, и библиотеки, существовавшее более трех тысяч лет назад.
Попросите вашего приятеля вообразить предмет, который вы ему назовете. Назовите книгу
И поинтересуйтесь, какую книгу он вообразил.
– Толстую, – ответит он. Знаешь, такую… крепкую… Добротную. Приятно взять в руки…
Тонкую представляют редко. В основном снобы. Добротную – все как один.
Книга обязана быть добротной во всех отношениях, как по внешнему виду, так и по содержанию и по функциональному совершенству. Книга не имеет права трещать, скрипеть и лопаться, когда ее перелистываешь. Желательно, чтобы страницы переворачивались как бы сами собой.
Книга входит в понятие добра как предмет добра.
Книга входит в понятие науки как ее инструмент.
Книга входит в понятие архитектуры как ее субъект.
Книга – лекарство.
Книга – лучший подарок.
Однажды мой приятель пригласил меня на день рождения своего внука. А я не люблю на дни рождения ходить – сиди, парься, даже телевизор толком посмотреть нельзя, кто-нибудь из гостей обязательно заорет, споткнувшись о едва уже заметный пень справедливости: «Выпьем за деньрожденника!»
А деньрожденник весь в новом. Лезет на стул стихи читать. Отвертеться от дня рождения я не сумел, захватил книгу и пошел. Мальчик-деньрожденник – крохотный, беленький, бледненький, под глазами и у носа голубизна, но уже взрослый, галстук ему надели, на американский манер. Рядом с ним его мама, бестелесная от капустно-морковной диеты.
Даю мальчику книгу.
– Читай. Книга – источник знаний.
Он помигал немножко, сделал свой носик красненьким и спрятал руки за спину.
– Ты что, читать не умеешь?
– Читать он умеет немного, – отвечает за мальчика его мама. – А вашей книги он боится. Он вчера конфетницу уронил хрустальную. Пальчики порезал.
До свадьбы заживет, – говорю. – Всем лучшим во мне я обязан книге.
Она отвечает:
– Так это вы. А Петенька мой всем лучшим в себе обязан мамочке. Он думает, ваша книга стеклянная. У нее вид треснутый.
Смотрю – книга действительно похожа на стеклянную, у корешка целлофан сморщился, действительно похоже на трещину.
– Не бойся, Петя, – говорю. – Мы ее сейчас откроем. Там картинки. Ты любишь картинки? Художник Флоренский Саша.
Мальчик Петя картинки любил. Мы начали открывать книгу. Книга скрипит, трещит, стонет. Что-то в ней лопается. Петя отодвигается от меня, прячется за мамину ногу. Мальчикова мама советует книгу не ломать. Объясняет:
– Мы ее на стену повесим в кухне, как народное творчество.
Но я неумолим.
Наконец книга с треском разламывается – получается две полукниги. Мальчик Петя улыбается мне с пониманием, как будто мы с ним в моем далеком детстве вместе в детсадик ходили: понимает мальчик Петя, что меня, конечно, будут наказывать, сладкого не дадут, апельсинов лишат, может даже в угол поставят. Он теряет ко мне интерес и уходит в комнату, где телевизор – там пахнет озоном, ванилью и шоколадом. Если бы Пете очки на нос и белый воротничок с бантом вместо взрослого галстука, был бы он похож на моего погибшего на войне друга Степу. Степа очень любил читать. Ему казалось, что слова есть везде: на крыльях бабочек в текущей воде, в небе, на коре деревьев. Когда он читал, он высовывал язык, как бы пробовал слово на вкус. Иногда он язык быстренько втягивал, и рот захлопывал, наверное, обжигался.
– Дети книжек теперь не читают, – шепчет мне Петина мама. – Книги и ордена теперь о другом говорят.
А мой друг Степа мечтал выучиться на архитектора. Хотел строить дворцы труда и науки. Но более всего мечтал Степа построить храм. Без икон и попов. Храм разума – Библиотеку. Он говорил мне:
– Библиотека есть храм, равный Божьему. Бог и Разум – такой дуализм…
Однажды в новгородской детской библиотеке заведующая пригласила меня в свой маленький кабинетик, извлекла из закрытого на ключ шкафика книжки с рисунками Мавриной и одну книжку с рисунками хорошего ленинградского художника Завена Аршакуни – мою – «Петухи».
– Эти книжки мы детям не выдаем. Дети их боятся. Даже плачут. – Лоб заведующей был светел. Губы заведующей были бледны. Глаза – как два изумруда, вставленные в рукоятку меча.
Я ей про Маврину не поверил. Хотя, если честно сказать, книжку, иллюстрированную Татьяной Алексеевной, трудно представить под щекой спящего малыша, ее работы должны висеть на стенах у взрослых медлительных людей, склонных к мифу и пантеизму.
Из ряда лубочно-праздничных деформаций, таинственных и неприступно высоких, может быть, только Юрий Алексеевич Васнецов прорвался к детям, остальных, и более всего Маврину, дети воспринимают как трагическое, как боль – дети отлично видят каркасы праздников, гвозди и скобы, которыми прибито к фанерным небесам карнавальное солнце. Любой театр дети воспринимают лишь через страх – скопом; оставшись с ним один на один, они горько плачут.
Про мою книжку «Петухи», оформленную Завеном Аршакуни, заведующая и рассуждать не стала, только сказала: «Закусывать надо». Потом подсунула мне другую книжку из того же шкафа, тоже мою – повесть «Ожидание».
– Я рекомендую детям ее не читать.
– В чем дело-то? – спрашиваю.
– Обнажение. Нельзя так обнажать. Все радостны. Но все безысходно. Нужен исход. Еще лучше – Рай.
– Рай – это отказ от страстей.
– Рай – это порядок. – Она посмотрела на меня светлыми девочкиными глазами и заперла плохие книжки в шкафик. Она была хорошая честная заведующая, и я ее люблю. Наверное, она ушла на пенсию. Наверное, вместо нее прислали другую – крутую, из комсомольской гущи, врожденную мастерицу радостного салюта.
Когда после встречи с ребятами я уходил из библиотеки, молодые сотрудницы подарили мне мою книжку, которой дети боятся, с рисунками Завена Аршакуни. Они написали мне среди прочих такую фразу: «Спасибо Вам за то, над чем Вы будете смеяться и о чем Вы будете грустить в Ваших новых книгах». Вон как заверчено. Я их люблю как своих красивых сестер. Я всех библиотекарш люблю. А грустить я буду над утраченным временем. Смеяться же над собой…
Считая библиотеки храмами истины, а библиотекарш – жрицами – солнечными девами с удлиненными зелеными глазами, такими добрыми, будто в них, свернувшись калачиком, спит чудо, я, конечно, могу объяснить, почему отношение к библиотекам у нас в стране зиждется на замечательном тезисе – Бог поможет. Суть моего объяснения кроется в престижности домашних библиотек, многотомность которых поднимается с чиновным рангом владельца. «Берегите книгу, она моя!» – говорит штучный дядя. А народная библиотека, как и все народное у нас в государстве – ничье: народное образование, народная медицина, народное творчество…
Кто-то говорит, что библиотекарей заменят роботы на японских полупроводниках.
Раритеты можно хранить в музеях.
Детская литература – выдумки для первокурсниц…
Мне же кажется, что именно библиотеки остерегли мое поколение от воровства, от бандитизма, но все более я склоняюсь к мысли, что именно они спасли нас от дикости тем, что мы не веря в Бога, все же благодаря книге сохранили о нем представление, и от этого еще сильнее верили в честь, долг и мужество.
Что-то нас спасет сейчас, какой храм, какой миф?
Инкунабула – что это и сколько стоит?
Я брал книги в четырех библиотеках, некоторые прочитывал не отрываясь, некоторые лишь перелистывал, иные просто перекладывал из руки в руку. Мой друг Степа читал все. Устав читать, он закрывал глаза и прижимал книгу ко лбу.
Самой чудесной библиотекой в моем детстве была, уж так получается, – как подумаю, так именно ее вспоминаю, – библиотека имени Ломоносова в Гавани. Она на втором этаже, в жилом доме.
В библиотеку в то время стояла очередь. На подоконнике между этажами сидели старухи. Старух тогда по библиотекам много ходило – кто божественное просил, кто революционное. Читателей называли читарями. От читарей пахло заводом и пивом.
Мы со Степой выстаивали очередь и поднимали над головой пачки книг, перевязанные бечевкой или бинтом, – штук по пять, по шесть. Барьер, отделяющий абонемент от узкого пространства, где, как в трамвае, толпились читари, был высокий, рассчитанный на взрослого. Библиотекарша брала наши книги и через несколько минут мы получали таки же связки. Не помню, видел ли я ее лицо, наверное, видел. Конечно, видел. Но запомнил я только ее чистую узкую руку с аккуратными розовыми ногтями.
– Почему шкетам сопливым по пять штук, а нам только по две? – вопрошали сердитые взрослые читари.
– Они растут, им больше надо… – храбро отвечала наша библиотекарша. Степа мечтал построить такую библиотеку, чтобы все в ней светилось, чтобы прямо с небес. Он говорил: «В нее даже мухи залетать не будут. Что мухам в библиотеке – у них же мозгов нету». Такая библиотека у Степы плохо прорисовывалась, зато он придумал как приспособить под библиотеки пустые церкви. В церквах уже тогда картошку сваливали, хранили краску в бочках и цемент.
По Степиному проекту посередине церкви возводился столб из водопроводных труб, обжатых сварными железными кольцами, крашенный исключительно белой эмалью. Вокруг столба завивалась винтовая лестница с очень широкими размашистыми ступенями. Ступени упирались в книжные стеллажи, уходящие к стенам церкви. Стеллажи тоже висели на сварных, крашенных в белое трубах. Собственно, лестница эта была читальным залом, на ней и стулья стояли, и небольшие столы – если читарь записать что-нибудь пожелает. Но большинство читарей должны были сидеть на вощеных деревянных ступенях – можно было даже лежать.
Причем библиотека эта церковных стен не касалась – они существовали как бы вместе и как бы каждая сама по себе. И воздух в сквозной конструкции хорошо циркулировал, и воздуха было много.
– Там, вверху, – говорил Степа, – самые умные книги. Там свет небесный…
Есть просто архитектура красивая, но есть архитектура гениальных прозрений. Как вы можете поделить архитектурный объем? Горизонтально на этажи. Вертикально перегородками. А вот архитектор Мельников Константин Степанович поделил объем по диагонали. В нижней части разместилось фойе с наклонным потолком, в верхней – зрительный зал с наклонным полом – всем нам знакомый современный кинотеатр. А сделал он это еще в двадцатые годы.
Целая толпа архитекторов пыталась упрятать библиотеку в скульптуру В. И. Ленина на верхушке Дома Советов – такое хотели возвести на месте специально взорванного храма Христа Спасителя в Москве, да так ничего и не добились – только выкопали котлован-яму. А Степа, мой друг, разместил библиотеку, не ломая храма, придав ей форму широкозахватного винта, ведущего в небо.
Это он заметил, что у библиотекарш красивые руки. У наших матерей руки были широкие, шершавые, они работали на станках с металлом, с острорежущей металлической стружкой.
Я не могу вспомнить, какие в библиотеках были лозунги и диаграммы, я вспоминаю руки библиотекарш. И кажется мне, я даже в этом уверен, что ни одной, способной схватить меня за ухо, – если бы я даже книгу украл, – таких не было.
Мы приехали в Бологое по приглашению знаменитой Бологовской библиотеки, а знаменита она была хорошей работой с ребятами. В этой библиотеке и к детским писателям относились замечательно, очень даже душевно.
Что библиотека действительно хорошая, нам всем стало ясно еще до того, как мы в нее влезли. Она стояла на ремонте, но работу не прекращала. Ремонт шел там, где была дверь, а дети лезли за книгами по дощатому трапу, перекинутому через глубокую весеннюю лужу. Надо было видеть, как они туда лезли – сплошной бесшумной массой, как мигрирующие муравьи за своей фантастической королевой.
– Чего же они обратно не вылезают? – спросил я.
– Вылезают. На ту сторону, во двор, – ответила мне заведующая. – Иначе бы тут не протиснуться. Они же садятся читать куда попало. Дом рядом, а они на кирпичах мокрых…
Я посмотрел на ее руки. Она спрятала их за спину.
Не знаю, какой была Александрийская библиотека, думаю, прекрасной, белокаменной, над морем стоящей.
Я люблю, когда библиотекарша Ленинградского дома детской книги Александра Александровна Платонова выносит мне книги из хранилища. Вкусы у нас разные, но Александра Александровна ко мне снисходительна – взять книгу из ее рук, сопровожденную ее замечательной улыбкой, и тут же начать читать в свете ее улыбки – это драгоценно. Я думаю, когда наше общество станет богатым, ведь поумнеет же оно наконец, оно позволит себе хорошо оплачивать работу образованных, душевных, красивых библиотекарш. И не возникнет такой дурацкой идеи, чтобы заменить библиотекарш на роботов. Книгу нужно давать из рук в руки.
– От рук – доверие, – объясняла мне маленькому моя бабушка. – Даже разум – он из рук Божьих.
Человек на своем пути к Богу раздваивается, растраивается, идет по осыпям, по горным кручам и все же приходит к Божьему порогу. И оказывается, это было так близко, и не в горной области, но в области сердца.
Мы с бабушкой читать не умели, но мы умели, не унижаясь, завидовать грамотным и ждать своего часа.
Анекдот про жену большого начальника, которая надменно попросила в книжном магазине дать ей вот ту книгу – «Варвару ха-ха века» («Варвары века»), был отчасти и про нас с бабушкой, мы не были надменными, но мы были варварами с голодными и жадными глазами. Мы жаждали книгу. Но книга нам не давалась. Книга вообще не всем подвластна. Есть люди, которые читают много, но как бы бесполезно: книги у них проходят ниже уровня разума, не принося, как лимонад в жару, утоления жажды, только отрыжку при вытаращенных глазах.
В гостиной и в кабинете у моего дяди, у которого мы с бабушкой жили – она по праву матери, а я по праву временного сироты, – стояли книги, много книг. Сверкали золотые буквы на их корешках. Книги вызывали в моей голове образы затянутых в ремни милиционеров и пожарных, сидящих на скамейках конных пожарных экипажей. Иногда книги напоминали мне матросов с надраенными пуговицами на черных бушлатах. Я хотел их схватить, но бабушка шлепала меня по рукам. Она шептала глухо: «А что б не хватал. А вдруг это про плохое. Вон какая черная. Всякие, брат, книги есть. Есть даже азиатские – про колдовство».
Были книги светлые, были книги с черными тайнами, с проклятым знанием, приносящим беду. В книгах было что-то от кладбища, их нельзя было трогать, не помолясь. Их должен был давать и позволять ученый специалист, как аптекарь свои пузырьки и пилюли. И когда мы с бабушкой уже научились читать на курсах ликбеза, то и те книги, которые нам выдавала библиотекарша, мы держали в руках, как бутылки с микстурой. Я, конечно, осмелел раньше бабушки и, переворачивая страницы, слюнил все пять пальцев. «Опоросятился», – ворчала бабушка.
Став школьником, я читал что попало и где попало: на крышах, на чердаках, за сараями – где не задувал ветер и не было сыро. Дома не почитаешь, дома кроме уроков, которые делать лень, всегда есть работа: валенки починить, пришить зимней шапке ухо, вымыть полы, надраить закопченные на примусе кастрюли. Книги попадались разные – даже такие деликатные, что я не пальцем страницы переворачивал, но раздувал их дыханием. Не слюнить пальцы меня научил мой друг Степа. Можно дыханием, можно гребешком – если его о штаны потереть, он становится электрическим, – можно китовым усом – тогда было много китового уса.
И случился день, когда мы услышали голос книги и поняли, что она не просто над людьми, но и над временем. Что она – сама.
Наш дружок Валя, мальчик миловидный, беленький, с простодушными голубыми глазами, полюбился заведующей районной библиотекой, – наверное, у нее своих детей не было. Библиотека располагалась в райисполкоме на Большом проспекте Васильевского острова. И вот наш дружок стал пропадать там. И нам говорил, что он уже тысячу книг прочитал. Врал он бесхитростно, был добр и всегда делился тем, что имел. Он и пригласил нас со Степой.
Заведующая, как и наш дружок Валя, беленькая, пухленькая и миловидная, посмотрела, не грязные ли у нас руки, и запустила в сумерки стеллажей, в самое нутро библиотеки.
Сначала нам не понравилось – мы представляли библиотеку, только придуманную Степой – вверх, вверх – к свету. А тут все иначе – призрачно все, таинственно. Это было похоже на Наутилус капитана Немо. Валя стал хвастать, что, наверное, не тысячу книжек прочитал, а может быть, даже три тысячи. Молчаливый Степа дал ему кулаком по лбу.
Книги высились до потолка. Они не замечали нас. Они размышляли о чем-то. Они знали будущее. Тысячи книг. Ощущение было такое, что это живущий сам по себе и сам по себе творящий мозг – этакая квадратная голова, а мы в ней для головной боли. Мне, например, не то что страшно стало, но жутко и знобко, как в пустой церкви, когда на тебя, неумытого смотрят с икон святые в чистых дорогих рубахах.
Очень долго потом я внутрь библиотек не заходил. И сейчас стараюсь не заходить. И дома книг имею не много. А Степа что-то там в своем церковном проекте поправил, наверное, к своему Раю прибавил Ад. Наверное, он уже понимал, что Рай и Ад – это, в принципе, диалог с Богом.
Была финская война – я в Выборг не прорвался. Степа тоже. Некоторые ребята ездили, говорили, что там есть почти небоскреб и классная библиотека. Попал я в Выборг уже взрослым. И повели меня в библиотеку, построенную великим финским архитектором Алваром Аалто. Как мне с воодушевлением объяснили, Аалто разработал проект типовой народной библиотеки для рабочих поселков и небольших городков. И получил он якобы за этот проект Нобелевскую премию.
Библиотека поразила меня своей простотой и функциональностью. Ручки стеклянных дверей из водопроводных труб – и ни тебе мрамора, ни тебе фарфора, ко всему можно прислониться и на каждый выступ присесть. Конечно, архитектор Аалто – один из ярких представителей функционизма, но было в библиотеке что-то такое, отчего верхний свет, ниспадавший из барабанов на потолке, показался мне не просто светом дневным, но светом небесным. Центральная часть библиотеки, отнесенная к одному из торцов, раскрывалась вверх от пола первого этажа до крыши, где и стоял барабан, дающий читарям свет сверху. И винтовая размашистая лестница, правда, лишь небольшой сегмент, как идея. Но использовалась она на всю катушку: на ступенях сидели подростки, ослонясь о стены, стояли юноши, мальчишка рыжий, повиснув на перилах, не только книжку читал шевеля губами, но еще и перепиливал перила пятачком. «Пили, пили, милый, архитектор об этом твоем свойстве – пилить – подумал – приспособил под перила стальную трубу. А ты пили, если тебе перепиливание трубы помогает читать».
– Главное – верхний свет, – объяснили мне мои экскурсоводы, молодые пламенные архитекторы. – К нему можно глаза поднять, уставшие от чтения, он их омоет. К электролампочке глаза не поднимешь.
Это была церковь – храм.
Из подкупольной части в неф уходило книгохранилище с легкими доступными стеллажами.
Знаменитый Аалто и погибший на войне мой дружок Степа смотрели в одно небо. Но в разных странах и небеса разные. У нас в стране библиотеки пока строят без верхнего света, даже без вентиляции.
Диалог с телевизором
Чувствую, именно здесь мне могут сказать, как упрек: мол, я это все специально так сочинил, мол, слишком уж талантливые у меня в детстве были друзья. Конечно, талантливые. Иначе как бы мы сохранились до сего дня. Разве при всех наших пер-тур-бациях мы бы добились тех подлинных побед, которые у нас все же были вопреки пертурбациям. Тут мы должны поклониться талантам уже ушедших и тем действительно народным, более того – всенародным библиотекам.
Написал «всенародным», и музыки захотелось.
Включил телевизор – беседуют специалисты по разведению лакового червеца, тутового шелкопряда, шелкопряда дубового и других цепных козявок. Знающие люди. Симпатичные. Говорят горячо и по делу. Если б им волю – мы бы все в шелке ходили. Может быть, даже артиллерийский порох и твердое топливо для ракет делали бы из шелка. Тут все дело в козявках и компетентности. Вот именно – компетентности.
Я такие беседы люблю смотреть с выключенным звуком. С экрана мне шевелят губами, и я в ответ шевелю. Получается диалог с телевизором.
Я звук выключил, и сразу же стало казаться мне, что лаковые и шелковые специалисты горячо говорят о детской литературе.
– Плохая, – говорят, – у нас детская литература. А детские писатели – жулики.
– У них одно на уме…
– И за границу из них никто не уехал.
– Кому они там нужны.
В последние годы правления Брежнева вспыхнула и задымила по газетам и журналам война с детской литературой. Во всех безобразиях, творившихся в стране, обвинялись детские писатели, особенно сказочники. Мол, толкают детей к абстрактному добру, к сомнительной христианской морали и неприличным западным образцам. Что вместо нашего замечательного Иванушки-дурачка придумывают бесклассовых антифольклорных героев с нерусскими именами-отчествами. Что современные детские книжки суть дудочка крысолова. Мол, с ее помощью детей уводят туда. А там…
А в телевизоре женщина с черными бровями и прямым белым носом вдруг говорит:
– Нужно переосмыслить концепцию детства. Много социальных проблем у детей.
Я думаю, концепцию переосмысливать не надо – детство есть детство и социальных проблем у детей нет – это проблемы взрослых.
Когда в Европе демографическая ситуация вызвала сексуальную революцию с полным обнажением потаенного и его ливневым тиражированием и особенно сильно этот процесс проявился в Скандинавских странах, молодая шведская учительница Астрид Линдгрен написала удивительно целомудренную сказку «Малыш и Карлсон, который живет на крыше». И наверняка ни разу потом не пожалела, что не написала вместо «Малыша» гневный роман, бичующий наркоманию, детскую проституцию и порнографии тлетворный дух.
Ни само детство, ни детскую литературу нельзя калькировать с просто жизни и литературы взрослой. Есть участки, где они тесно соприкасаются, как два зубчатых колеса, взаимодействуя и сообщая друг другу движение, но, как я полагаю, и только. И может быть, именно политизация, социализация, криминализация, сексуализация детской литературы отвращают ребенка от чтения книг. Он книг боится. Они не витамин для него, не фрукт, но постоянно действующая клизма. И не примут они в свою душу ту страшную истину, что за свои амбиции, безбожие, невежество взрослые расплачиваются честью и жизнью детей.
Женщину с прямым белым носом отодвинула от экрана другая, то ли дама, то ли старушка, но страстная – лакмусовое существо. Приложишь такое к плохому, и плохое сразу же покраснеет. На плохое у нас потребность устойчивая. То, что для нас вчера было очень хорошо, сегодня для нас стало очень плохим. Великое Очень Плохое! О нем так приятно вести разговоры. Особенно дамские. Особенно смелые…
Сидит дама на экране, глаза у нее цвета раскисшей дороги, но в рисунке губ жесткость.
– Да, – говорит она. – Дети – цветы жизни. Чистый лепесток.
Она говорит, конечно, о чем-то значительном в деле витаминизации шелкопряда. А я по ее немым губам свое понимаю. А в глубине экрана готовится вставить слово какой-то коконовод лысый с высокопоставленными, как у летучей мыши, ушами.
Кстати, ребенок вовсе не белый лист, но черный. Если говорить о зле в чистом виде – то это он. В нем нет ни доброты, ни любопытства. Это хищный рот, соединенный с жадным животом. Ребенок щиплется, лягается, кусается, бодается, все бьет и все ломает. Всех терзает, и никого ему не жаль. Он любит-обожает только себя. Он – сам. Он – крик. И когда он чем-нибудь завладевает, он сует добычу в рот и урчит аки тигр. И вот потихоньку-полегоньку мама любовью гасит в нем злой напор подсознательного. И любовью же пробуждает в нем сознание. Мать и есть Непорочная Дева. Рождением ребенка она очищает себя от всех грехов и вступает на свой крестный путь выведения младенца к доброте и любви. И некоторым литературоведам понять бы детскую литературу не как материал для препарирования и ковыряния, а просто как дерево, как цветок, как сад, где кроме горьких, все плоды сладкие.
Старушка-дама сказала из телевизора:
– Дети должны читать Достоевского и Платонова.
– Так, – говорю. – Но не следует путать понятия «детское чтение» и «детская литература». Это, – говорю, – не интеллигентно.
Дамы своей интеллигентностью дорожат. Черты дамины исказились. На экране появился мужик лысый. И говорит с укором:
– Может, ты нас, специалистов шелка и лака, научишь это дело различать?
Думаю: «Хорошо, что не критики шелководы. Критики бы еще и обозвали». Государство в свое время отдрессировало критиков как надсмотрщиков за литературным стадом и загонщиков на отстрел. Характер у них воспитался плохой – заносчивые они.
– Различать, – говорю, – просто. В основу детской литературы полагается доброта как функция просветительства и морали – социальный оптимизм. Детское же чтение индивидуально – ребенок читает все, что попадается на глаза, а если он любопытен, то и сокрытое. Это факт его расторопности, его нетерпения. Японцы, – говорю, – переводят почти все детское, что издается у нас, кроме книжек с уголовщиной и прочими социальными проблемами. Они считают, что каждому возрасту свой напиток: детям – молоко, взрослым – пиво. Но если дети пьют пиво, то взрослые глотают слезы. Наверное, Горький Алексей Максимович недополучил в детстве доброты, только тычки да затрещины, потому и придумал соцреализм – детскую литературу для взрослых. И ведь ее охотно читали. Потому что мы инфантильны, Вася.
Васей я назвал критика. А он посмотрел на меня как на вынутого из-под автобуса и не сказал ничего. Даже сам изнутри каким-то образом выключил телевизор.
Раздаются голоса: «Телевидение! Страшный враг детской литературы! Что делать? Что делать?»
Спасибо сказать.
Но ведь действительно существует весьма заметный спад интереса ребят к книге. Ребенок с большим удовольствием смотрит телевизор, нежели читает книгу.
Говорят – телевизор дает детям все разжеванное, не нужно напрягаться. Так пусть дает неразжеванное, пускай показывает и сложные фильмы тоже, чтобы мозги скрипели. Но ведь они и тогда от телевизора не отойдут. Они смотрят и простодушные мультики, и картины Тарковского, и все подряд. В чем тут дело?
Известно, конечно, всем, что у человека шесть каналов познания – шесть органов чувств. Книга же эксплуатирует один – глаз. И то не все поле зрения, а только центральное пятно, причем в несвойственной зрению сильно растянутой временной цепи. Чтобы было понятнее, о чем я тут толкую, представьте, как глаз воспринимает живопись – цельно за считанные секунды. На книгу у него уходят дни, причем в тоскливом черно-белом диапазоне. Телевидение же использует широко и цветное зрение, и слух. Причем можно вскочить и заорать, что важно для активизации других органов чувств. Почему дети любят жевать во время чтения? Совсем не потому, что они голодны, – им не хватает сенсорной активности.
Люди, сделав виток по спирали развития, подходят к аналогу пения и слушания былин у костра, где отроки и видели, и слышали – ощущали тепло огня и холод ночи – включались в сложный диалог с природой через своего учителя и свои чувства.
«Но именно книга, фиксированная и широко тиражированная мысль, во много раз ускорила процесс познания, сделав развитие цивилизации лавинообразным», – сказал бы гордый критик. Но он молчит – надулся. Его телевизор погашен.
Любимая нами книга имеет, конечно, свойства, присущие только ей, – общение с книгой безгласно, интимно. Она развивает мечтательность, грезу – свойства натуры, не самые полезные сегодня. Книга – маленький эгоистический театрик. Конечно, нам его жаль.
Человек – эгоист по своей природе, любую технику он приспособит для нужд своего эгоизма – появятся маленькие электронные театрики. И мамы будут вытаскивать их у детей из-под подушек.
В будущем ребенок, правильнее сказать – человек, упорядочит свои отношения с коммуникацией, но сегодня он преодолевает стремнины и восторги новых возможностей. Книга безусловно потеряет свою безраздельную власть над миром. За рубежом к этому люди серьезно готовятся: конечно, если на небольшой дискете уже возможно записать содержание нескольких десятков книг – а толщина дискеты чуть толще хозяйственной фольги – и с той же дискеты снимать звук и там, где нужно, статичное или подвижное цветное изображение, то это будет уже не просто субъективное постижение знаний, но вливание их под давлением – ведь грядущая сложная цивилизация именно того и требует, а у нас пока только охают, только чешутся и уже загодя ностальгически ноют по книге.
Ребенок нынче встречается с телевидением раньше, чем с книгой. Книгу он еще слюнявит, а телевизор уже смотрит сознательно и уже отличает зайца от слона и трактор от коровы. Но вот наступает время, и мама берет книгу и читает ему сказку. И на все, что написано в книге, и на саму книгу накладывается непререкаемый авторитет матери. Таким образом, книга вычленяется из окружающего нас культурного фона как особая нравственно-воспитательная сущность. Именно она в дальнейшем оказывается способной противостоять разрушительному вулканизму подростковых разоблачений. И уже родители обращаются к книге как к авторитету в спорах, поскольку авторитет этот был ранее заложен в душу ребенка.
И если библиотека есть храм – второй после храма Божьего, то электронная информатика с дискетами, экранами, шлемофонами представляется мне похожей на атомную подводную лодку, на бомбоубежище, на автоматический завод по производству огнетушителей.
В электронной информатике не нужен свет с неба.
Дон Кихот
В блокаду я остался один. Выучился на автослесаря. Ремонтировал грузовики, разбитые на фронте. Сам сделал печурку из листового железа – все в блокаду печурками согревались – печи топить было нечем. Дрова у меня из сарая украли. И я украл – книги. Из соседнего сарая. Связки книг. Хозяева их, образованный народ, эвакуировались в Алма-Ату.
Я старался найти что-нибудь деревянное. Всю домашнюю мебель сжег. На Гаванской улице разбирали бревенчатый дом, и я норовил ухватить что полегче: рамы, части дверных коробок – словом, то дерево, что мне было по силам. Потом, когда тело мое приняло форму скелета, а отечные ноги – форму валенок и я выходил на улицу только за хлебом и за снегом для кипятка, я перешел на бумажное топливо и на обувь. Обувь давала больше тепла, чем книги, но ее было мало – особенно жарко горели галоши. Книги горели плохо. От них было много золы. Но особенно неприятно было книжки рвать – целиком они совсем не горели, обугливаясь, дымили и удушали огонь.
Каких книжек я только не наносил в кладовку из соседнего сарая от образованных людей. Больше всего было Гарина-Михайловского, писателя, которого сейчас, пожалуй, мало кто знает. Были у меня Золя, Шиллер, Мериме, Вальтер Скотт, Бальзак, были русские классики. Много было книжек советской поэзии в мягких переплетах. Была даже книжка Адольфа Гитлера «Майн Кампф» – ее я сжег с удовольствием. Я старался не думать, что жгу книги, пока мне не попался в руки «Дон Кихот». Это была книга моего старшего брата. Брат был во всем лучше меня, и не потому, что был старше. Он был объективно лучше. Жил он с отцом, мать с отцом состояли в разводе. Нас брат любил и пришел к нам жить перед самой войной. И в армию его провожала мама. С собой брат принес красивый переливчатый плащ и три книги: «Дон Кихот», Рабле и однотомник Чехова. Эти три книжки и были перед войной нашей домашней библиотекой.
«Дон Кихота» на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже в баню ходят с книжками.
Я сидел у печурки и рассматривал картинки Доре. Хотел я и «Дон Кихота» в огонь засунуть. Но Рыцарь был из блокады. Художник Доре все предвидел. Рыцарь ехал на своем Росинанте через мою комнату – он был ленинградцем с изможденным до смерти лицом и непокоренным сердцем. В глазах его полыхал огонь, может быть, огонь тех книг, которые я уже сжег.
Мне вспомнилась фраза, сказанная о Дон Кихоте братом: «Камень, брошенный в Рыцаря, попадет в нас. Заслони его, если понадобится…» К тому времени мой старший брат уже погиб где-то в Карпатских горах.
Когда брат принес «Дон Кихота», я сказал ему:
– Неужели ты это читаешь? Это же для детей.
– Это для всех, – сказал он.
– Лев Толстой гениальнее.
– Может быть.
– Он тронутый.
– Тронутый, – согласился брат. У брата были очень ясные глаза: если у меня они были как два маленьких серых булыжника, чуть в синеву, то у него, может быть, те же камни, но на дне веселого ручья. – Он не душевнобольной, – сказал брат. – Но тронутый безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно – всюду грязь и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи, тем больше связи. В социальных палитрах каждый цвет существует с добавкой «грязно»: грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте Рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?
– Понимаю, – сказал я. Но сам я этого тогда не видел, и мне в оправдание было лишь то, что сам я тогда «Дон Кихота» не читал – пробовал, но скуку эту не одолел.
Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в «Мертвых душах», где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него сумасшедший даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего со справкой армия Франца-Иосифа выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова – тот же прием.
«Золотого теленка» я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях – глаза его смеялись.
– Конечно, – говорил он. – Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ…
– А почему его каторжники побили? – спросил я заносчиво.
– Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.
– Но злость берёт – такой дурак, – сказал я.
– Ты помнишь клоунов – Белого и Рыжего? – спросил брат. – Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса – клоунская пара.
– Не заливай.
– Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна – Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.
– Что? – спросил я. Мода на иностранные слова тогда процветала, но на какие-то моряцко-спортивные.
– Взаимоисключающи, – сказал брат. – Рыцарь – альтернатива трактирщику. Санчо Панса – трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость – они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дои Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и поэтому люди в церкви молятся Христу. Дон Кихота они втихую сожгли на костре. Дон Кихот – разрушитель религий. У него одна молитва – Дева.
Я возразил, сказав что-то насчет идиотских великанов.
– И великаны, – сказал брат. – Они не бред собачий. Рабство – это не плен, это наклонность. Мы каждое мгновение готовы подчиняться: «Король убит. Да здравствует король!» Обжорство. Глупость. Мошенничество. Невежество. Нет пороков-карликов – все великаны. Пьянство пока неистребимый великан.
– Тогда зачем сражаться?
– Чтобы не погибнуть. Жизнь – борьба с самим собой.
– А ветряная мельница?
– Это особый великан, самый страшный. Ветряная мельница – мать машинной цивилизации. Но определению Маркса. Сервантес до этого сам допер в шестнадцатом веке. Машинная цивилизация поработит человеческий разум, заставит наш мозг трудиться лишь над совершенствованием машин. Ветряная мельница истощит землю, прогрызет ее, как червь яблоко. Истощит душу…
– Но зачем он себе Дульсинею придумал?
Брат пожал плечами.
«Дон Кихота» я не сжег. Не сжег Чехова Антона Павловича и Пантагрюэля. «Дон Кихота» я не читаю. Но когда читаю Каштанку или Ваньку Жукова, я вижу блокаду, вижу глаза Горгоны, которые убивают.
И думаю: «Если не сбылась мечта моего друга Степы и мы не построили Библиотеку-Храм, то пока еще не построили и памятника библиотеке. Библиотека еще жива. Отчего же ей было так плохо?»
Мы не нуждались в свете с небес! Долгое время. Древние греки называли такие времена Темными Веками. Но Рыцарь Печального Образа ехал на Росинанте по нашим просторам…
Он едет через наши сердца. Через сердца молодых. Через сердца детей.
Я обращаю свои глаза к книге. Я ставлю ее на полку. Миллионы книг я ставлю на полку. Чтобы сторожить.
Вдруг кто-то великий вырубит электричество. А книгу ведь и со свечкой можно читать.