— Павлуня-а, домой!
Забрехали собаки. Лешачиха, услыхав тетку, в сердцах плюнула. Братец, споткнувшись о порог, выскочил.
Бабкин сидел посреди кухни, опустив босую ногу в таз с остывшим зельем. Он был так мрачен, грязен и кудлат, что Лешачиха невольно улыбнулась:
— Хорош. Рога нацепи — прямо черт на цепи!
Бабкин покрутил головой.
— Как это у вас все складно!
Лешачиха чем-то присыпала его рану, перевязала, сказала еще пару смешных слов, и Бабкин ожил, поскакал переодеваться.
Лешачиха, мелькая острыми локтями, проворно мыла ему голову над тазом. Волосы у парня сердитые, и Настасья Петровна ворчала на их черную неподатливость.
— Сам, сам! — проплевывался сквозь мыльную пену Бабкин, но она не пускала, торжественно отвечая:
— Ничего, о н тоже мыться не любил. Все вы одинаковы.
Потом, увидев Бабкина, розового, промытого, в белой рубахе, Лешачиха пригорюнилась.
— И о н такой же был, — бормотала она, — статный, красивый...
Не дожидаясь, пока о н вырастет до потолка и зашагает, проминая половицы, Бабкин ушел в свою комнату.
На рассвете, когда тени еще не выросли и ходят за людьми бледные, сонные, у механического цеха собирается на воскресник неразговорчивый народ. Он залезает в просторный совхозный автобус, закуривает там и, поглядывая на себя в черное зеркало окон, едет до железнодорожного моста. Когда машина останавливается, люди нехотя выбираются на волю. Они смотрят на парное молоко, разлитое над невидимой речкой, на розовое небо за кустами, на солнце, которого еще нет, но рождение которого угадывается уже по этому пару, по тихому туману, по теплу. Они смотрят на глубокую тяжелую траву и просыпаются, веселеют.
— Хороша! — говорит кто-то про траву, осыпая с нее ладонью росу. — Эх, хороша!
Трава и в самом деле хороша на берегу реки. Но взять ее можно не косилкой, как на ровном лугу, а только косой — кругом вон какие ямы да бугры.
Кто-то из самых нетерпеливых да молодых, вжикнув косой, кладет первый валок. Это все равно, что за столом, не ожидая всех, откромсать кусок пирога, испортить его. Поэтому со всех сторон на смелого шумят:
— Не балуй! Вперед не лезь! — и обращаются к Лешачихе: — Становись-ка, Настасья Петровна!
Бабкин вдруг вспомнил отца. К нему вот так же, как теперь к Лешачихе, подбегали с косами: хорошо ли отбиты, как насажены. И его тоже уважительно, по имени-отчеству просили начать трудный первый ряд в густой, переплетенной душистым горошком траве. И он, насупив брови, вставал у самого буйного края — невысокий и крепкий, как Бабкин. На боку у него, словно кинжал в ножнах, — оселок. И коса, и точильный брусок у отца были свои, давние, никому он их не доверял...
— Бабкин, уснул?
Парень вздрагивает и, хромая, спешит занять свое место в ряду косарей.
— Нога болит? — спрашивает Лешачиха. Она в белом платке, в просторном платье, в сапогах. На боку, на ремне, висит оселок. Тоже, как кинжал, в ножнах.
— Ничего, — отвечает Бабкин.
Теперь ни одна сила не заставит его выйти из этой красивой, дружной работы, которую он любит и всегда ждет с нетерпением. Да не только он. Встал с косой и Павлуня, рабочий человек, и другие, заводские, опустив косы, жадно глотают чистые запахи. Девчата с граблями, и среди них стоит тихая, молчаливая Татьяна Чижик.
— Ну, поехали, что ли? — подает голос Ефим Борисович. Его, как не очень умелого да растолстевшего, поставили в ряд к пацанам, и те теперь очень хитро на него поглядывают.
— Пошли! — говорит Лешачиха и плечом делает первый замах. Вроде бы и не сильно она размахнулась, и косу пустила саму по себе, а трава с тихим шелестом, почти не уронив росы, легла к ее ногам широким полукругом. Пошли! И такой же свистящий размашистый полукруг повторяют другие опытные косари. Легко позванивают косы, грустно падают головки беленьких да желтых цветков, сердито гудит потревоженный тяжелый, мокрый шмель. И Бабкин забывает все на свете, даже боль в ноге.
Люди, постепенно разгораясь, идут следом за Лешачихой. Лодыри и работящие, добрые и так себе, они сейчас одинаково захвачены косьбой. Деревенские, привыкшие, они быстро подлаживают друг под друга не только взмахи, но и дыхание. Позванивают косы, шелестит покорная срезанная трава, складно идут косари, словно песню поют.
— «Эх, размахнись рука, раззудись плечо!» — раздался вдруг веселый, бесшабашный крик.
Люди, не прерывая работы, недовольно оглянулись: кто это там не знает, что шуметь нельзя, не положено? Это механик. Он явился непрошеный и незваный. Подмигнув Татьяне и, балагуря с девчатами, схватил с машины тупую косу и, крякнув, засадил ее в землю.
Люди не засмеялись, не посмотрели — некогда. Механик хотел было пристроиться в ряд косарей — выгнали, чтобы траву не мял, не поганил. Тогда он пошел с граблями к Татьяне.
— Помощники требуются?
— Зачем пришел? — недовольно и тихо спросила девушка. — Тебя звали?
— Чего жениха гонишь? — звонко сказал кто-то из девчат. — Такого видного!
— Какой он мне жених?! — вырвалось неожиданно у Татьяны, но тут же она закусила губу и больше не сказала ни слова, не поглядела на механика, с которым еще вчера сидела рядышком за столом.
Бабкин глазам своим не верил.
Механик еще повертелся возле народа, пошутил, пошумел да и растворился тихонько в тихом тумане. Никто этого не заметил, только Бабкин с Павлуней проводили его взглядом, только у девушки блеснуло что-то у глаз — то ли слезинка, то ли росинка.
Когда солнце припекло и высохла роса, люди, крепко обтерев косы травой, положили их, а сами улеглись в тени кустов. Над ними плыли радостные облака. У них в ушах еще пели косы и шуршала трава. Все молчали, и это молчание, как и усталость, тоже было общим, благодатным.
Первым поднялся Ефим Борисович, хоть с непривычки и умаялся больше всех. Он посмотрел вдаль и сказал сердито:
— Люди устали, понимаешь, а еду не везут!
Завтрак привезли точно в срок. Громыхнули миски, запахло свежим хлебом. Хорошо, красиво ели косари на вольной воле, на зеленом берегу. Ели без жадности и суеты, ели с большим чувством, поглядывая на подстриженные берега. Ровными валками лежала трава, уже заметно увядшая.
Среди покоса там и сям высились островки буйной зелени, не тронутые косой, качались метелки конского щавеля. Это оставили птичьи гнезда, да еще прикрыли сверху желторотых птенцов, чтобы солнце не сожгло их. На ветках пищали потревоженные родители. Вовсю гудели шмели, разогрев на солнце «моторы».
Бабкин посмотрел в сторонку, где сидела задумчивая Чижик. Из-за куста ее манил снова появившийся механик: «Тань, чего скажу-то!» Не глядит она, даже еще и отвернулась.
Ехать обратно в душном автобусе никто не хотел, и до совхоза топали пешком во главе с директором. Автобус и «газик» Ефима Борисовича плелись позади.
Возле понтонного моста с сумками стояла тетка.
— Наработались? — спросила она всех сразу. Вид у нее был такой довольный, словно она сто тысяч выиграла.
Никто ничего не ответил тетке: людям в такой славный день не хотелось ни ссориться, ни сердиться. Даже Лешачиха впервые посмотрела на «вражину» при солнечном свете не с гневом, а с жалостью.
— Подумаешь! — рассердилась тетка, заметив эту жалость. — Наработали! Три рубля! Пашка! Иди сюда!
Пашка плелся в хвосте, и тетка не могла снести его довольного вида.
— Не! — затряс головой Павлуня. — Нет! Я с ними! — И бросился догонять Бабкина.
Тетка осталась одна со своими сумками.
НАРАБОТАЛСЯ
Как всегда, Бабкин проснулся рано, и, как всегда, Настасья Петровна уже пропала из дому, а на столе, как обычно, дожидался парня горячий завтрак.
«Вот вернется Женька — сразу уйду в общежитие! — снова твердо решил Бабкин. — Вот навязался, дачник! И тут же опять подумал, что уйти ему от Лешачихи будет тяжело. Очень уж спокойно ему тут, очень хорошо по вечерам сидеть в тихой комнате за большим дубовым, старинного покроя столом и читать толстую книгу, от которой сладко пахнет стариной. Напротив него — Лешачиха. Она, нацепив на нос очки и откинув назад голову, тоже читает весомый, древний, с золотым корешком том.
Бабкин с удовольствием подержал на ладони книгу, убрал ее на место, в шкаф. Положил подальше от края стола и Лешачихины очки. Задумался, стоя босиком, в одних трусах посреди комнаты.
В окошко, положив лапы на подоконник, давно заглядывает озорная Жучка. Бабкин вздохнул: к этому зверю он тоже привязался. Они поели вдвоем. И Бабкин, прихрамывая, побрел по улице.
Жизнь била ключом, жизнь бежала вперед — и вся навстречу Бабкину. Ехали на совхозном автобусе девчата в теплицы, торопились доярки, из подъездов высоких городских домов выходили совхозные рабочие. Боря Байбара вытягивал из гаража свой битый мотоцикл. Бабкин помог ему.
— Как нога? — спросил комсорг. — Может, подбросить?
— Нам не по пути, — грустно ответил звеньевой.
Чем ближе подходил он к Климовке, тем меньше встречалось ему людей. Дома стали пониже, пыль погуще. Бабкин ковылял мимо темных и светлых окон. Темные — это где живут заводские рабочие, они еще спят, а где окна светлые — там совхозные, эти встают с зарей. Светлых окон с каждым годом остается на совхозной окраине все меньше и меньше: народ перебирается поближе к центральной усадьбе, в новые квартиры, а иные — и в город. Вот и Пашкино окошко потемнело, братец тоже решил стать заводским вольным человеком.
Бабкин представил, как по субботам Павлуня будет выходить в тапочках на босу ногу и в майке — посидеть на скамеечке перед домом, как это делают иные.
Бабкин смотрел на черные окошки и не заметил, как со скамейки навстречу ему поднялась знакомая фигура.
— А я вот тут все... — услышал он знакомый голос. — Как ты-то, как нога-то?
— Болит, — сознался Бабкин. Он обрадовался братцу. — Ты чего рано поднялся? Бессонница?
— Ага, — вздохнул Павлуня. — Тебя встречаю. Один дойдешь? Нога все-таки...