Потому, во всяком деле, приводимом отделением в исполнение, существенный план этого дела или предприятия должен быть известен только отделению; приводящие же его в исполнение личности отнюдь не должны знать сущность, а только те подробности, те части дела, которые выполнить пало на их долю. Для возбуждения же энергии необходимо объяснить сущность в превратном виде[193].
Тот, кто изготовил революционные «Протоколы», должен был владеть полной информацией о деле Нечаева и читать «Катехизис революционера», опубликованный совершенно официально. В глазах неизвестного агента царской тайной полиции революционеры, евреи и иезуиты были взаимозаменяемы, скреплены убеждением, что плебс глуп, политика есть искусство «управлять массами и лицами, посредством ловко подстроенной теории и фразеологии»[194], а деспотизм – единственная разумная политическая перспектива. Однако эти убеждения разделял и сам автор. «Нам скажут, – писал он вослед Жоли, – что тот деспотизм, о котором я говорю, не согласуется с современным прогрессом, но я вам докажу обратное»[195]. «Протоколы» – это мечта полицейского, неуклюже переносящего собственную тоску и амбиции на врага, которого он хочет наделить отталкивающим и дьявольским обликом. Эта амбивалентность, которая временами граничила с двусмысленной симпатией к семитам, позволила нацистам различить в могуществе, приписываемом евреям в «Протоколах», одновременно нависшую угрозу и образец для подражания[196].
8. Почему же миф столь важен для современного мира? В «Рождении трагедии» (1872) Ницше объяснял это прямо и с присущей ему проницательностью:
Наш современный мир во всем уловлен сетью культуры александрийской <…> Заметьте себе: александрийская культура, чтобы сколько-нибудь прочно существовать, нуждается в сословии рабов, однако в своем оптимистическом воззрении на бытие отрицает необходимость такого сословия, а потому, после того как эффект прекрасных соблазнительных и успокоительных слов о «человеческом достоинстве» и «достоинстве труда» истрачен, постепенно движется к своей жуткой погибели. Нет ничего более страшного, нежели сословие рабов-варваров, привыкших в своем существовании видеть свершенную в отношении его несправедливость, а потому намеревающихся вот-вот приступить к отмщению – и не за себя только, но за все когда-либо жившие поколения людей. Кто же осмелится пред столь грозной бурей твердой душой взывать к нашим поблекшим и утомившимся религиям, которые в самих своих основаниях обратились в религии ученых, так что необходимая предпосылка всякой религии, миф, повсюду парализован и даже в этой области воцарился дух оптимизма, дух, который мы только что назвали зародышем уничтожения нашего общества?[197]
Эти слова, написанные вскоре после Парижской коммуны, оставили глубокий след (так, их версией, переиначенной для политических нужд пролетариата, является теория мифа Сореля)[198]. Ницше делал выводы из исторического сюжета, который мы кратко описывали выше. В Древней Греции миф способствовал контролю над обществом, с одной стороны, оправдывая иерархический порядок, с другой, пугая угрозой загробного воздаяния. Христианство наследовало эту двойную функцию. Однако после Реформации ситуация ухудшилась. Дабы удержать в повиновении пролетариат (современных рабов), религии уже не хватало; возникла нужда в новых мифах. Ницше мечтал о возрождении немецкого мифа и думал о Вагнере, которому было посвящено «Рождение трагедии»[199]. Впрочем, возрождение мифа началось уже давно, и не только в Германии. Именно патриотизм, а не религия, мобилизовал массы, убивавшие и умиравшие на европейских полях сражения. 31 марта 1917 года, в разгар конфликта, The Economist облегченно вздыхал, думая об опасности, которой удалось избежать:
Подобно тому, как в июле 1914 года страна действовала в политической сфере, сползая в гражданскую войну из-за ирландского вопроса, в сфере промышленности она приближалась к всеобщей забастовке – в масштабе, не слишком отличимом от гражданской войны. Работники всех категорий транспорта объединили свои усилия ради силовой конфронтации, тогда как ситуация в машиностроении осенью 1914 года заставляла предположить, что соглашение 1897 года, вновь утвержденное в 1907-м, будет разорвано. Мы находились на пороге серьезного промышленного кризиса, когда война спасла нас, внушив хозяевам и рабочим представление об общем патриотическом долге.
Годом ранее крупный шотландский промышленник Дж. А. Ричмонд в докладе на заседании Инженерного общества университета Глазго, председателем которого он был, заметил, что «вмешательство в управление фабриками достигло таких размеров, что, если бы не война, то осенью 1914 года мы бы стали свидетелями промышленных беспорядков колоссального масштаба»[200].
Война ознаменовала необратимый поворот в организации общества на всех уровнях, включая и процесс созидания консенсуса. Пропагандистские техники, использованные на внутреннем и на внешнем фронте применительно к врагам и союзникам, не были оставлены в мирное время. Кровь соединилась с почвой, отсылки к мифической первородной общности окрасились в расистские цвета.
«Я открываю тем самым возможность подавления прессы с помощью самой прессы. Знаете ли вы, как поступит мое правительство, понимая, что журналистика представляет собой огромную силу? Оно само станет издавать газеты, и это будет журналистика, в которой все рассчитано до мелочей», – говорит у Жоли Макиавелли, обращаясь к Монтескье[201]. XX веку предстояло сделать это пророчество реальностью. Среди материалов грандиозного парижского проекта Вальтера Беньямина, которому было суждено остаться незавершенным, находится следующая выписка:
Однажды проницательный наблюдатель сказал, что фашистская Италия управлялась так, как опытный журналист руководит большой газетой: одна мысль в день, конкурсы, сенсации, ловкое и настойчивое указание читателю на определенные аспекты общественной жизни, раздутые до невероятной степени, регулярная деформация читательского мышления ради достижения конкретных практических целей. В общем, фашистские режимы – это режимы рекламные[202].
Начиная с 1896 года Гюстав Лебон предлагал использовать в качестве образца для политической пропаганды промышленную рекламу. Муссолини на практике осуществил рецепты Лебона, чьим большим поклонником он был[203]. Гитлер также говорит о пропаганде в схожих выражениях:
Задача пропаганды заключается <…> в том, чтобы воздействовать на массу <…> И вот, так же как в нашем примере с плакатом, пропаганда должна воздействовать больше на чувство и лишь в очень небольшой степени на так называемый разум. <…> Кто хочет завоевать на свою сторону широкие массы народа, тот прежде всего должен отыскать ключ, открывающий двери к сердцам народа. Этот ключ – воля и сила, а отнюдь не «объективность», то есть не слабость[204].
И все-таки триумф воли может обернуться слабостью, поскольку, если верен принцип mundus vult decipi [ «мир хочет быть обманутым»], то обманщик также является частью этого мира. В событиях Нюрнбергского съезда, ставшего полностью срежиссированным спектаклем, можно различить волю к манипуляции со стороны как заснявшей его на пленку Лени Рифеншталь («Der Triumph der Willen»), так и нацистского режима, его организовавшего. Впрочем, реальность не фильм; объективность отомстила за себя[205].
Нацистский режим продержался 12 лет, советский – 74; первый был сокрушен в результате военного поражения, второй распался из-за внутреннего истощения, наступившего вследствие так называемой холодной войны и вытекающего из нее технологического вызова. Советский режим прошел через процесс делегитимации, которого не знал нацизм. Процесс был медленным: сталинский миф оказался столь могущественен, что в ряде случаев бессознательно усваивался самими его жертвами. За долгие десятилетия, последовавшие за смертью Сталина, язык пропаганды постепенно пришел в полную негодность. Принудительный оптимизм и прославление светлого будущего, к которому шло советское общество, превратились в пустую формулу, которой никто (включая самих чиновников) уже не верил. Те, кто, подобно Горбачеву, делали ставку на потенциал системы, начинали политическую борьбу с разоблачения лживой официальной пропаганды. Задолго до собственного бесславного конца советский режим, располагавший ужасными инструментами принуждения и полностью дискредитированный, стал пустой оболочкой. Никто, в том числе и Красная армия, не пошевелил пальцем, дабы защитить его.
Капиталистическая система, победившая в холодной войне, подразумевает сокращение рабочего дня, что влечет за собой тенденцию к подчинению свободного времени законам производства. Это явление наделило превращение политики в зрелище объективным обоснованием[206]. Таким образом, смешение политической пропаганды и рекламы, политики и культурной индустрии – в порядке вещей даже помимо тех крайних случаев, когда две сферы совмещаются в одном и том же человеке. Технология изменилась, однако производство мифов как никогда актуально.
«Даже и государству неведомы никакие неписаные законы, которые были бы более могущественны, нежели фундамент мифа», – писал Ницше