Проще всего, конечно, было бы спросить: так и так, мол, приятель, хватит тебе маскировку-то наводить. Давай начистоту. Но что-то удерживало его от расспросов. И не потому чтобы он робел перед этим человеком. Сроду ни перед каким начальством не гнулся, а кто ему этот человек? Но вот поди ж ты. Молчит всю дорогу – и вроде так и надо. Вроде у него какое-то особое право власть свою над тобой показывать.
За монастырским холмом, километрах в пяти от Курзии, проглянуло солнышко. Проглянуло, посмотрело с косматых вершин на подводу, ковыляющую по сузёмной дороге, и отвернулось. А потом как закружило, завьюжило – снег, слякоть, прямо светопреставленье. Дорога сразу раскисла. Лошаденка качалась как пьяная. Приходилось постоянно слезать с телеги, шлепать по колено в грязи – и так день-деньской…
Был вечер, когда они подъехали к деревне. У Микши в окошке горел свет – ждали.
Он предложил заехать к нему – обогреться, попить чаю.
– Нет. Давай на перевоз.
Ну нет так нет – было бы предложено.
За полевыми воротами слезли с телеги, ощупью прошли к перевозной избушке. Темень. Ветер. Река внизу ревет.
– Сколько с меня?
– А чего там, – вяло махнул рукой Микша. Ему осточертела эта поездка, начисто вымотавшая и тело и душу, осточертел этот непонятный человек, который всю дорогу, как больной зуб, точил его воображение, и сейчас у него было одно-единственное желание – поскорее распрощаться с ним.
В темноте хрустнула бумажка.
Микша озябшими пальцами скомкал ее, сунул в карман дождевика.
Кудасов не уходил. Шальной сиверко плясал вокруг них – опять менялась погода, – прощупывал до костей. Чего же он ждет? Может, думает, за реку его повезут? Нет уж, спасибо…
– Ну, прощай, Кобылин, – разжал наконец зубы Кудасов.
– Прощай. Все-таки фамилию мою запомнил.
– За-пом-нил, – медленно, по складам сказал Кудасов и вдруг рывком точно клещами стиснул его руку.
Микша поморщился от боли, усмехнулся:
– Ничего, силенка есть.
В темноте железным блеском сверкнули глаза.
– А ты, я думал, подогадливей, Кобылин. Жидковата у тебя память…
Микшу как ударило.
– Постой, постой… Так это?.. – Голос изменил ему. – Не может быть…
Кудасов выпустил руку…
…Вот и все. Вся жизнь вдребезги, один чад кругом…
Складно, очень складно рассказывает ученая барышня в областном музее. Глухая осенняя ночь, злобный враг, крадущийся по пятам… А на самом деле?
А на самом деле пьяный дядя изнасиловал беззащитную пятнадцатилетнюю девчонку, которая убирала комендатуру, а брат этой девчонки – четырнадцатилетний пацан – убил дядю…
– А ты заявлял, нет, куда надо? – зачем-то спросил Микша.
– Насчет убийства? – сказал прямо Кудасов. – Нет, не заявлял. – И в темноте криво усмехнулся. – Все жду, когда пример покажут. Те, кто убивал людей сотнями, тысячами, миллионами…
Ветер выл и метался на реке, тяжелая волна билась внизу о берег, а он все сидел и сидел возле перевозной избушки и всматривался в ночной мрак, в черную осеннюю темень, которая заглотила Кудасова.
Все, все рухнуло, вся жизнь вдребезги…
Он давно уже махнул на себя рукой. Пьянчуга. Лагерник. Грамотешки пять классов – что по нынешним временам? Но было, было одно утешение в его жизни – дядя. Знаменитый дядя, герой Гражданской войны, человек, который, как красное солнце, согревал ему душу. И когда лет десять назад с легкой руки Хрущева кое-кто у них начал кидать грязью в его дядьев, он готов был глотку перегрызть каждому. А теперь что?
На деревне, в верхнем конце, истошно залаяла собачонка. Потом кто-то знакомым, петушиным голосом запел:
Вы не вейтеся, черные кудри…
Неужели все еще Власик колобродит?
Микша поднялся, подошел к коню. Надо отвести беднягу на конюшню. Хозяин весь вечер себя мытарит, на части рвет, а чем виновата бессловесная животина? Почему она должна коченеть на ветру?
Окся его ждала. Ни одного огня не было в ихнем конце деревни, когда он вышел с конюшни, и стоило ему обогнуть колхозный склад, и вот она, родная изба, – как желанная звездочка в ночной глуши. И тут он всем своим иззябшим существом, всей своей занемевшей кожей ощутил радость близкого тепла, радость горячего чая и, конечно же, водки, которую наверняка припасла для него сердобольная Окся.
Он свернул с дороги, зашагал промерзшими огородами – ближе, скорее будет дома. Скорее ввалится в теплую избу, стащит с себя закоченевший дождевик.
И вдруг, когда уж он вышел на свой огород, когда уж избяной свет заиграл в его оживших глазах, в памяти всплыли предсмертные слова отца, которые передала ему соседка-старуха: «Скажи Никифору, что у отца нету зла на него. Не он виноват. Дядья его таким сделали».
Микша схватился за сердце – его так и качнуло в сторону, а потом под руки попалась обледенелая изгородь, и он всей грудью навалился на нее.
Отдышавшись, он с тоской посмотрел на освещенные окна своего дома. Близко, близко тепло, близко Окся, но эх…
Всю жизнь он презирал и стыдился своего отца. Презирал за мягкость, за тихость, даже за внешний вид презирал. Бороденка, как у старика, нарасчес, поясок шерстяной, домотканый… Да разве сравнишь его с дядьями? Те куда ступят, там и праздник: красные знамена, песни революционные, речи, от которых дух захватывает.
В тридцать седьмом году отца у Микши посадили. Посадили как пособника международной буржуазии, и надо правду говорить: он не очень сокрушался. А когда дядя Мефодий заговорил с ним: нужно показать революционный пример – отречься от отца, – он отрекся. И не просто отрекся, а с объявлением в областной газете, с отказом от отцовской фамилии…
Поздновато, поздновато спохватился. Ничего не расскажет теперь соседка: второй год на кладбище лежит. Он сам отволок ее туда. А сколько лет жили окошко в окошко, сколько раз можно было расспросить старуху про отца!
Микша пошагал в верхний конец деревни. К бабке Матрене. Бабка Матрена хоть и давно из ума выжила, а любила вспоминать старое, а если ей еще поднесешь рюмашку, наплетет с три короба.
Зина-тунеядка, бабкина квартирантка, опять гуляла – свет на всю улицу. И с кем гуляла? С Власиком.
– А, Никифор Иванович! Давай, давай к нашему шалашу. А мы вот с Зиночкой – ха-ха! – бюджет государственный укрепляем… – И Власик, посмеиваясь, похихикивая (рад, что застали в компании с такой молодой и крашеной стервой), начал выливать в стакан остатки из бутылки. Для него.
Микша вспомнил вдруг про бумажку, которую сунул ему Кудасов, нащупал ее в кармане дождевика, бросил на стол.
– Берите да чешите куда-нибудь. Живо!
– Да ты что, Никифор Иванович… – опешил Власик.
– Не имеешь права! – взвизгнула распьянющая Зина, но бумажку сцапала моментально.
Микша не стал много разговаривать – не та публика, чтобы прения открывать, – двери настежь, ворота настежь: вон, пока деньги не забрал обратно!
Бабка проснулась от холода. Никакой шум, никакой крик не могли вывести ее из дремучего сна, а вот опахнуло холодным воздухом – и ожила: голову стриженую с подушки приподняла, очумелым взглядом вонзилась в него.
– Матрена, знаешь, нет, я кто? – прокричал Микша.
– Быват, какой служашой.
– Нет, здешний. Из Сосина. – Микша взял со стола стакан с водкой, которую налил ему Власик. – Ну-ко, выпей немножко, прочисти мозги.
Бабка отпила глотков пять и мало-помалу начала соображать.
– Ивана Варзумова помнишь с нижнего конца?
– Помню.
– Хороший был человек?
– Хороший. Как не хороший. Все бумаги людям писал.
– И тебе писал?
– Писал. У нас лошадь белые забрали, парень, Петруха, ко красным ушел. Хороший был карько. Заплатили деньгами.
– Кто заплатил?
– Власти. Иван Никифорович бумагу написал. По евонной бумаге заплатили.
Да, это так, так, подумал Микша. Правильно говорит бабка: ходили к отцу люди насчет всяких бумажных дел. Он и сам теперь припоминает. И, помнится, дядья крепко выдавали отцу за это: дескать, в подрыв советской власти действуешь. Да и мать не очень одобряла отца.
– Матрена, а матерь мою помнишь? Жену Ивана Никифоровича?
– О, ты вот про кого. Про Анюшку кобылинскую. Дурна баба. Кровь-та у ей, сам знаешь, кобылинская. У трезвой, бывало, Иван Никифорович слова не добьется: все не так, все не эдак. А в праздник выпьет – опять прощенья просит у Ивана Никифоровича, в ногах со слезьми ползает.
И это тоже правильно говорит старуха. Выпивала мать. И каждый раз каялась перед отцом, плакала, называла его святым, а себя – ведьмой, сукой. И тут не выдерживал отец и тоже начинал плакать и просить прощения у матери. А как плакал и убивался отец, когда умерла мать! Он, Микша, первый раз в жизни видел, чтобы у человека была мокрой от слез борода. Первый и, наверно, последний.
– Матрена, – Микша хлюпнул носом, – а меня отец вспоминал перед смертью?
– Да ты чей будешь-то?
– Сын Ивана Никифоровича. Микша. В прошлом году хлев у тебя на дрова пилил.
– Нету, нету хлева-то. И овечек нету. Я все с овечками жила, шерсть пряла. Хорошая у меня шерсть была…
Микша слегка потряс старуху за костлявые плечи.
– Да ты не про овечек мне, не про шерсть. Ты вспомни, как умирал Иван Никифорович. Перед самой войной, когда из заключенья пришел. Вспоминал он своего сына?
– Да разве у его сын был? Дочи, кабыть, Анюшка.
– Нет, не дочи! – закричал Микша. – Сын! Я. Никифор. Понимаешь?
Старуха не понимала. У нее, видно, кончились те немногие минуты просветления, которые ей еще отпускала на день природа, и сколько он ни кричал, сколько ни объяснял, кто он, пробиться к ее памяти не мог.
Между тем вернулись Власик и Зина – забарабанили в окошко и в ворота. И пришлось идти открывать, пришлось впускать в избу.
– Никифор Иванович! Живем! – Власик еле держался на ногах, но на стол выкинул две бутылки. Зина тоже бутылку поставила.