Клавдий Иванович, горделиво улыбаясь, только головой покрутил. Не уважал он Геху, ни теперь, ни раньше не уважал, но слова его елеем пролились на сердце.
– Ладно, – сказал решительно Геха и трахнул своей пятипалой кувалдой по ихнему хлипкому столику – фанерному ящику из-под конфет, – пей мою кровь! Еще сотнягу накину. Только ради тебя, ради твоих симпатичных глазок.
– Девятьсот, – сказала Полина.
Пошли страсти-мордасти, пошел торг. Геха, все время игравший в парня-рубаху, начал горячиться, он даже выматюкался, и Полина, хотя и по-прежнему улыбалась, тоже мало-помалу стала накаляться – красные пятна пошли по лицу.
Наконец она и вовсе сорвалась:
– А ты чего сидишь, как именинник?
Клавдий Иванович напустил на себя деловой вид:
– Думаю, действительно надо…
– Да чего надо-то? – еще пуще распалилась Полина. Геха захохотал во всю свою широкую, жарко горевшую на солнце пасть, а Виктор вдруг завопил от радости:
– Бабушка-яга, бабушка-яга!
Клавдий Иванович глянул на деревню – баба Соха. Вывернулась из-за дома Павла Васильевича и к ним. Как старая лошадь, мотает головой. И белый платок так и играет над ржищем. Видать, по всем правилам в гости собралась, во все праздничное вынарядилась.
Но что это? Старуха вдруг повернула назад.
Клавдий Иванович закричал:
– Баба Соха, баба Соха, да куда же ты?
– Не надрывайся, не придет, – сплюнул Геха.
– Да почему?
– А потому, что там, где я с «МАЗом», – ей дороги нету. Нечисть всякая терпеть не может железа да бензина.
– Не говори ерунду-то.
– Ерунду? Да ты что – в Америке родился? Не знаешь, сколько она, стерва старая, народу перепортила? Тому килу посадила, того к бабе присушила, у того корову испортила… А нынче людей нету, дак она что сделала? На птице да на звере вздумала фокусы свои показывать. Пойди-ко послушай охотников. Стоном стонут, которые этим живут. Пера не найдешь за Мамонихой. Всю птицу разогнала. Чтобы ни тебе, ни мне.
– А по-моему, дак это твоя работа. Я недавно Михеевым усом прошелся – весь бор перерыт-перепахан, весь лес провонял бензином. Дак с чего же тут будет птица жить? Кусты-то и те скорчились. Листы, как тряпки, висят…
– Ай-ай, опять слезы по кустикам. Дались тебе эти кустики. Мне тут одна книжечка попалась – ну, в каждом стишке плач по этим кустикам. Особенно насчет березы белой разора много. Береза – ах, березонька, стой, березонька, свет очей… А мы от этого света слепнем, мы из-за этой березоньки караул кричим. Все поля, все пожни, сука, завалила! А ты – кустики…
– Да я не о кустиках, а о Мамонихе: вон ведь ее до чего довели. Посмотри!
– А кто довел-то, кто? – резко, в упор спросил Геха.
– Кто, кто… Думаю, разъяснений не требуется…
– А ты разъясни, разъясни. Молчишь? Ну дак я разъясню. Ты!
– Я? Я Мамониху-то до ручки довел? Да я двадцать лет в Мамонихе не был!
– Во-во! Ты двадцать лет не был, да другой двадцать, да третий… Дак какая тут жизнь будет? Критиковать-то вы мастера… Ездит вашего брата – каждое лето. Ах-ох, то худо, это худо… Геха-маз загубил… Да ежели хочешь знать, так только благодаря Гехе-то мазу тут и жизнь-то еще пышет! Та же твоя тетка да Федотовна… Да не привези я дров, зимой, как тараканы, замерзнут…
– Ну, ну, будет, – воззвала к миру Полина. – Худо вам – под рябинкой сидим?
– Нет уж, выкладывать – дак выкладывать все, – с прежним запалом заговорил Геха. – Не от первого слышу: Геха как в раю живет. А я каждый день на трактор-то сажусь как на танк. Как на бой выхожу. Баба провожает – крестит: вернусь аль нет. Только Опарин из Житова в прошлом году заехал в эти березки белые, а там яма, чаруса – теперь там лежит. Понятно, нет, о чем говорю?
– Понятно, понятно! – сердито сказала Полина. И у нее кончилось терпенье. – В одной деревне выросли, а, кроме лая, ничего от вас не услышишь.
– А и верно, мы не в ту сторону потащили, – моментально сдался Геха и протянул свою темную ручищу: – Ну дак что – ударили? А то ведь я могу и передумать.
– Чего передумать? – переспросил Клавдий Иванович.
– Да насчет твоих дров.
– Папа, папа, не продавай!
Выкрик сына словно вздыбил Клавдия Ивановича, и он с неожиданной для себя решимостью сказал:
– И не продам. Об этих дровах, может, у отца последняя дума была, когда умирал на фронте, а я Иуда?
В наступившей тишине вдали, у дома, шумно взыграли тополиные листья, по которым пробежал ветерок, и стихли.
– Дак что же – отбой? – спросил Геха, обращаясь к Полине.
Полина вопросительно посмотрела на мужа, но Клавдий Иванович, почувствовав новую поддержку сына (тот крепко, изо всех сил сжимал его руку), не пошатнулся.
И тогда Геха сказал:
– Ну что ж, не захотели взять рубли, возьмете копейки.
Полина объявила бойкот. Это всегда так, когда чуть что не по ней: глаза в землю, язык на замок и никого не слышу, никого не вижу.
Клавдий Иванович землю носом рыл, чтобы угодить жене. Он истопил баню, сбегал на станцию за свежими огурцами и помидорами, даже две курочки раздобыл в соседней деревушке, а уж о своей лесовине и говорить нечего: грибы да ягоды у них не переводились. Нет, все не в счет, все не в зачет.
И вот какой характер у человека – даже своего любимчика не жаловала. И на бедного, растерянного Виктора жалко было смотреть: и мать от него стеной отгородилась, и к отцовскому берегу пристать решимости не хватало.
Самому Клавдию Ивановичу душу отогревать удавалось у бабы Сохи.
Утром он выйдет из дома, вроде как в лес, за подножным провиантом, а сам перейдет Вертушиху и к старухе. Задами. Заново натоптанной тропкой.
С бабой Сохой можно было разматываться на полную катушку – все поймет, не осудит. И он разматывался. Обо всем без утайки говорил: о своем житье-бытье с Полиной, о Лиде, о Гехе.
Но вот что было удивительно. Как только он заводил речь об отцовском доме – а ведь именно из-за дома весь нынешний сыр-бор разгорелся, из-за дома у него война в семье, так баба Соха отводила в сторону глаза.
Клавдий Иванович горячился:
– Я что-то не пойму тебя, баба Соха. Неужто ты хочешь, чтобы я своими руками раскатал отцовский дом? Да я, может, еще в Мамонихе-то жить буду! Сама же рассказывала, как брат у тебя на старости лет домой вернулся.
– Дак ведь то когда было-то.
– Не важно. Сейчас команда на подъем всей русской жизни. Чтобы все земли, какие заброшены да заросли кустарником, снова пахать да засевать. Это тут у вас умники объявили: Мамониха кончилась, Мамониха неперспективна. А сейчас – стоп! Сдай назад. А то ведь эдак всю Россию можно неперспективной сделать. Правильно говорю?
– Не знаю, не знаю, Клавдий Иванович, – вздыхала старуха. – А только не советую тебе срываться с насиженного места.
– Почему?
– А тяжело нынче жить в деревне.
– Тяжело… А дедам нашим легче было? Одной лопатой, да топором, да сохой раскапывали здешние поля. А нынче сколько техники всякой, машин!
– Много, много нынче машин, – соглашалась старуха, – да люди нынче другие. Балованные. Легкой жизни хотят.
– Ничего, – стоял на своем Клавдий Иванович, – и нынче всякие люди. Мы с тобой, к примеру, всего хлебнули: и войны, и голода, и холода. Забыла, как после войны тошнотики ели – колобушки из картошки, которую собирали на полях весной? А в чем ходили – помнишь?
Однажды Клавдий Иванович, который уже раз в душе оплакивая судьбу Лиды, признался старухе:
– А я все не могу понять, баба Соха, как это она с Курой-то связалась. Как подумаю, так и голова кругом.
– А что ей было делать-то? Ты из армии не вернулся.
– Я? Да я-то при чем?
– Ждала она тебя.
– Лида? Лида меня ждала? – Клавдий Иванович перестал дышать.
– Парато ждала. Все говорила, бывало: «Вот Клавдя вернется, и мы заживем». Она так и Гехе сказала, когда тот замуж ее звал.
– Геха звал… Лиду?
– Звал. Приступом приступал. Думает: я Лиду от его отвела, потому и жизни мне от его нету, а я уж словечушка поперек не сказала. Сама. Сама. Ни в какую: «У меня, говорит, Клавдя есть. Я, говорит, Клавдю жду».
Клавдий Иванович, как во сне, вышел от старухи.
Лида, Лида его ждала… Ихняя принцесса, первая ученица школы, девочка, с которой они еще детьми бегали зимой от дома к дому: наперегонки – кто быстрее да проворнее. И он представил себе, чего стоило гордой и своенравной Лиде написать ему отчаянное, унизительное письмо, в котором она предлагала ему себя…
В тот день он долго, предаваясь воспоминаниям, бродил по невыкошенным пожням Поречья, по заросшим полям, по ягодным ручьям и горушкам – по всем местам, где бывал с Лидой. Затем вспомнил, как они подростками вместе с мамониховскими ребятами и девчонками бегали на вечеринки в окрестные деревушки – ни голодуха, ни работа, ничто не могло убить в них молодость, нараставшую жизнь, – и уже под вечер отправился в окрестные починки, хутора, деревни.
Густо стояли селенья в их лесном краю, по душе пришлась дедам и отцам поднятая из-под корня землица, и был, не был достаток в дому, а названия селеньям давали сытные, хлебные. Ржаново, Овсянники, Ржище, Калачи… Калачи и раньше не бог весть какой населенный пункт был – на пальцах двух рук пересчитаешь дома, и Клавдий Иванович не очень удивился, когда на месте деревни нашел только один заколоченный дом. Давно заколоченный, может быть, еще в пятидесятые годы, потому что не только крыша сгнила – доски, которыми были забиты окна, выгорели, истлели да выкрошились. Но Ржаново его поразило. Большая по ихним местам деревня, в двадцать пять – тридцать домов, и богатая без дураков. После войны в самое голодное время тут можно было на тряпку хлеб выменять. И меняли. Мать Клавдия Ивановича всю оставшуюся от отца одежонку сносила в Ржаново.
Но сейчас не было жизни и в Ржанове. Да и самого Ржанова, считай, не было. Два домишка в верхнем конце, дом посредине, три в нижнем – да разве это Ржаново? Да и дома-то уцелевшие были не из лучших, так что сразу было ясно: хорошие перевезли. Либо на центральную у