Деревянные кони. Повести. Рассказы — страница 49 из 64

Изумлению моему, как нетрудно догадаться, не было предела. Ведь это не в городе я вижу, не у какого-нибудь воздыхателя по тому золотому времечку, а у тетки, старой неграмотной крестьянки, – ей-то зачем это добро?

– Развесила! – хмуро кивнула в сторону тетки Татьяна Марковна. Она, конечно, не могла упустить такой случай, чтобы не ковырнуть тетку, тем более что в политике разбиралась: беднячка и активистка в прошлом – раз, а во-вторых, где живет? В городе. – Развесила! – осуждающе сказала Татьяна Марковна. – Людей-то пугаешь! Нельзя ведь – культ… – Последнее слово она выговорила с завидной четкостью и уверенностью. Чувствовалось, что оно у нее здорово обкатано.

Но черта с два возьмешь тетку голыми руками! Ведь вывернулась – золотом ответила на серебро.

– Ничего, – сказала тетка и по-старинному, учтиво поклонилась Татьяне Марковне, – от этого куля стена не проломится.

Старухи, давно уже с любопытством посматривавшие то на тетку, то на Татьяну Марковну, заулыбались, запосмеивались – всем понравился теткин ответ, а Анна, истая дочь своей матери, та просто расцвела от удовольствия.

– Вот какая она у нас, бабы! Ничего не боится. Попробуй-ко, поговори с ней.

– А чего мне бояться! – еще пуще разошлась тетка. – Живой медведь не съел, а мертвый подавно не съест.

– Да ведь нельзя, говорю! – уже не заговорила, а зарычала Татьяна Марковна. – Забыла, что на собранье-то говорили кой год?

– А чего ни говорили, да мне можно, – опять с легким поклоном ответила тетка. – У меня от самой партии разрешенье есть. Вот.

– Верно, бабы, верно, – быстро поддакнула матери Анна, – есть. Была тут у ей партия нонешней весной. Заседала. Ну-ко, бабка, рассказывай, как дело-то было.

Тетка – так уж принято у заправских рассказчиков – поломалась немножко, поплямкала своим беззубым, глубоко запавшим ртом, а затем живо, в лицах представила, как к ней завалились местные власти – парторг и председатель колхоза. Завалились по своему мужскому делу – тетка кивнула на посудный шкапик, в котором вся верхняя полка была заставлена разными рюмками и стопками.

– Ну, у хозяина какая говоря? – по-председательски начала водить носом тетка. – Про живот, про хлебы – как живешь, бабка? А поп, – тетка и парторга по-своему называла, – а поп, тот опять про свое: где у тебя вожжи? Почему вожжей в избе не вижу?

– Ну, а ты чего, мати? – с задорным подмигом спросила Анна.

– А я говорю, какие тебе вожжи-то надоть? Больно, говорю, часто меняете. У меня внук, говорю, велик ли годами – семьей еще не обзавелся, а уж два раза выносил свои патреты на подволоку, а мои-то патреты, – тетка кивнула на божницу, – знаешь, сколько стоят?

– Неужели так и сказала, мати? – с деланым испугом спросила Анна.

– Так. Да еще и присказала: почто новых вожжей в продаже нету?

– Ну, а он чего?

– Ну, а он ничего. Делом занялся. – Под дружный смех старух тетка показала, каким делом. – А потом и говорит: того, говорит, который без волос да закормленный, – нельзя ни в каком разе, тот пущай и вперед на темной подволоке проживает, а тот, который с усами, того, говорит, можно и на свет, на того, говорит, послабленье ноне вышло.

– Послабленье? На его-то послабленье? – Фиклистовна-слеза (всегда мокрые глаза) трясущейся рукой указала на переднюю стену. – Я не знаю, как у нас все делается. Одним скажут, другим нет. У нас тоже в анбаре патрет стоит. Хорошая рамочка, не хуже этой. Бутылка, бывало, плачена Васеньке-пузырю – деньгами не взял… Нельзя, говорит, за такое дело деньги…

– Да и у нас есть, – вздохнула подслеповатая Маша-репка. – Красивая картиночка. Все бы потеплее зимой было, закрыла бы какую щель…

Не знаю, чем бы кончился весь этот разговор. Скорее всего ничем, потому что главный-то заводила – тетка – к этому времени была занята уже другим делом – разжиганием самовара (сколько же можно угощать дорогого гостя речами!), да и старухи начали поглядывать на часы.

Солнце было уже далеко за полдник, подходила пора выгонять в ночное скотину (днем ходу ей нет из-за гнуса), и хотя буренки теперь были далеко не у всех, старая привычка сказывалась: старух в этот час охватывало такое же беспокойство и томление, как саму скотину. А потом – что толку в таком разговоре? Не забыли еще, как за слово таскали.

Короче, сегодняшний старушатник работу свою завершил. Иные даже встали, взялись за свои увесистые сумки с покупками – из магазина шли. Но тут в избу нежданно-незвано влетела Олена-горло, и все опять заходило колесом.

Олена Сергеевна с лихвой оправдывала свое прозвище. Голосище – труба иерихонская. Заорет в нижнем конце деревни, а слышно в верхнем. Ну, а насчет характера лучше и не говорить: сроду ни с кем не уживалась. Можно сказать, век в колхозе жила единоличницей, потому что никто не хотел работать с ней рядом – всех отпугивал ее поганый язык.

Так вот, Олена-горло запастила – очень распространенное у нас словечко для обозначения крика на пределе – без всякого предисловия, прямо с порога:

– Чего сидите насухо? Люди-то охапками вино из магазеи тащат.

– Да кто такой ноне богатый?

– Кто! Известно кто – скотницы. Та соплюха-то – Полька Олексеевны – вся-то с рукавицу, двести шестьдесят рубликов огребла. За месяц!

– За месяц? – ахнули в один голос старухи.

– Да! За месяц! Стоит перед прилавком, выколупывает: «Я белого не люблю, мне бы шинпанского бутылки три…»

– Чего-чего? – переспросила туговатая на ухо Маша-репка.

– Шинпанского, говорит. Жижа такая, как стечь кобылья, только подслащена… В темных зеленых бутылках с серебряным горлышком…

– Четыре рубли с копейками по-нонешнему стоит… – авторитетно начала разъяснять Татьяна Марковна.

Но Олена и ее под себя подмяла – не дала досказать.

– Заместо квасу, говорит, пить буду. А то по нонешней жаре все горло пересохло…

– За четыре-то рубля заместо квасу?

– Дак ты какой дырой-то слушаешь? – заорала Олена на тихую Павлу. – Говорю, двести шестьдесят рубликов за месяц отхватила, дак чего ей какой-то там четверик.

– А сколько же с таких денег пензия-то ей будет? – полюбопытствовала, тряся головой, Фиклистовна.

– Да уж не с твое – не двенадцать рублей!

– У моей снохи сестра в совхозе агрономша, дак у них доярки ины по восемьдесят рублей получать будут, – сказала Татьяна Марковна.

– По восемьдесят?

В избе наступила гробовая тишина, даже тетка у печки перестала трещать лучиной – никак не разжигался самовар, потом вдруг хлопнули двери, загрохотали ворота – это Олена-горло выскочила на улицу. Так вот всегда: налетит, взбаламутит людей – и вон.

Никогда не унывающая тетка Люба и на этот раз не изменила своему характеру.

– Ладно, давай, – начала она вразумлять старух, – с голоду не помираете. А денежных людей всех на том свете в ад – разве забыли «Страшный суд»? Бывало, у входа в монастырь висел…

Ее поддержала Анна:

– Верно, верно, мати. Всего вина не перепить, всех денег не прожить. Это кто, бабы, у нас говаривал? Ваня-грыжа кабыть.

Но нет, и эта хитрость не удалась. Завсхлипывали, запричитали бабы – сперва тихонько, вполголоса, а потом все пуще, пуще, и вот уже сплошной вой и рев стоит в избе.

Я не сразу понял, из-за чего так убиваются мои землячки. Ведь не голодны же! А одеты, обуты – разве сравнишь с прежним? Так чего же им надо? Чего они хотят-требуют, протягивая ко мне свои старые, заскорузлые руки?

Справедливости. Прежде всего справедливости. Потому что разве не горько, не обидно это? Вкалывали, вкалывали всю жизнь, рвали из себя жилы – в колхозе, в лесу, на сплаве, сытыми бывали – по пальцам сосчитаешь года, а старость подошла, что отвалили им, во что оценили их нечеловеческий труд?

Да, да, да! На моих глазах проходила жизнь этих великомучениц, которых у нас иначе и не называли, как пережитками капитализма. Дескать, какие же это люди – темные, неграмотные, насквозь проросшие коростой собственничества! Вот погодите, новый человек вырастет – на него полюбуйтесь!

Новый человек вырастет – не сомневаюсь. Но пройдет ли по русской земле еще раз такое бескорыстное, святое племя?

Вот сидит напротив меня с заплаканным страдальческим лицом старая Фиклистовна. Руки трясутся, голова трясется – отчего? Отчего она ночи напролет кричит и стонет, не дает покоя дочери?

Тридцать лет Фиклистовна обряжалась с коровами. Тридцать. С первого дня колхозной жизни, когда еще не было общих коровников. Утром встань ни свет ни заря, коров подои, воды наноси, навоз выгреби, потом лети домой как угорелая: свою корову обряжай, печь топи, семью корми. А с домом кое-как управилась – опять работа: за подкормкой ехать надо, а то еще и на сенокос да на силос беги. А за подкормкой раза два-три съездила – уж вечерняя дойка подошла. И опять колесом, опять сломя голову…

И так тридцать лет. Каждый день. Без выходных.

Так ведь это хорошо еще, когда скотина дома, а каково осенью, когда скотина в отгоне и ты утром и вечером шлепаешь пять-шесть верст туда да обратно, через наши богом проклятые сузёмы?[2]

Раз, бродя с ружьишком по лесу, я видел, как Фиклистовна со своими напарницами возвращалась домой. Погода была ужасная – дождь, слякоть. Лошаденка, выбившаяся из сил, застряла в грязи посреди дороги. Ее стегали, били, упрашивали, умоляли – все бесполезно. И тогда что же сделала полубосая, закоченевшая Фиклистовна? Взвалила бидон с молоком на спину и пошлепала, закачалась по лесной дороге.

А вот сидит рядом с ней Окуля Мишки Пашича. Румянощекая, гладкая старуха. И даже глаза у нее сухие – хуже горькой редьки ей всякая нудьга. Одним словом, бой-старуха. Но я-то не забыл, как она летним вечером в сорок втором, кружась по песчаному пустырю между церковью и школой, навзрыд плакала.

Мне сперва подумалось: напилась Окуля – любила до войны погулять. А оказалось, у Окули куриная слепота, и она никак не может попасть на дорогу. И тогда я взял ее за руку и, как малого ребенка, повел домой.