Деревянные кони. Повести. Рассказы — страница 50 из 64

Марья Тихоновна, прости. Не хотелось бы называть тебя лишний раз уличным прозвищем Репка, но как не вспомнить сейчас, за что ты отсидела до войны пять лет за проволокой. За репки, которые ты сорвала на колхозном поле. Сорвала для того, чтобы заткнуть рот голодным ребятишкам – будущим солдатам Родины, трое из которых так и не вернутся с войны…

Жаль моя, боль моя неутихающая, голубица непорочная! Ну чего ты сидишь, жмешься, как сирота, у самых дверей? Почему не подойдешь к столу?

Нет, не подойдет Оля-дева к столу, сколько ни зови. С места не сдвинется сама.

Пятнадцать весен подряд была она на сплаве, до белых комаров, до ледяной шуги бродила с багром в осенней воде, а обутка у колхозницы какая? Вот и осталась без ног, еще не старая, с кроткими покорными глазами, с чистой, как ленок, девической головой.

Живет Оля-дева одна в малюсенькой избушке-задворенке, построенной ей из жалости братом (не колхозом, нет). Возле избушки лоскуток житца – на прибавку к двенадцатирублевой пенсии, немножко картошки, луку, а в крохотных оконышках красные огоньки герани. Для красоты.

Я несколько раз пытался проникнуть в эту убогую избушку, словно из сказки занесенную в наш железный век, но Оля-дева, обычно такая деликатная и уступчивая, всегда находила какой-нибудь предлог для отказа. Она стыдилась своей бедности.

Я приоткрыл немного жизнь четырех старух. А ведь тут была еще Исааковна, была Павла Егоровна, Суса-лешачиха, которая с двенадцати лет начала ломить в лесу. А тетка Люба – Любава Лазаревна?

Встаньте, люди! Русская крестьянка идет. С восьмидесятилетним рабочим стажем. Да, да, да! На пятом году взяла тетка грабли в руки – да так до сих пор и не выпускает их.

Старухи плакали, рвали мое сердце слезами, жалобами и снова и снова заставляли меня оглядываться назад, на тот крестный путь, который они прошли.

Коллективизация, война, гибель мужей и сыновей на фронте, раннее вдовство и безотцовщина, разруха послевоенная, голод, налоги – в дугу согнись, и в конце как итог всего этого – двенадцатирублевая пенсия…

О, сколько раз я выходил из себя, стучал кулаком, где надо и не надо, взывал к пониманию, к сочувствию и сколько раз получал убийственно спокойный ответ: «По закону».

По закону, потому что пенсия начисляется с зарплаты, а какая зарплата была у колхозницы в прошлые годы?

Дикая, чисто чиновничья логика! Раз тебе годами ничего не платили за твою работу, раз у тебя годами задаром забирали выращенный тобою хлеб, молоко, масло, овощи, значит, тебе не положено и нормальной пенсии…

Я попросил у Анны бумаги, дерзкая мысль – обратиться с письмом в Верховный Совет (как раз в то время была очередная сессия) пришла мне в голову.

– Напиши, напиши, Олександрович, – разом воспрянули старухи, когда я рассказал им, что надумал.

– Так, так, родимушко. Не типере сказано: под лежач камень вода не текет…

– А матенка-то твоя на том свете возрадуется. Ведь и она не на закрайке поля была… Не от сладкой жизни семь годков в параличе лежала…

Никогда еще у меня не было такой ясности в голове. Я начал строчить с ходу, без остановки. Так и так, дескать, дорогие товарищи, к вам обращается группа престарелых колхозниц с настоятельной просьбой увеличить размеры колхозной пенсии, ибо нельзя прожить человеку на двенадцать рублей. Да разве они и не заслужили, чтобы за свой беззаветный, нечеловеческий труд иметь обеспеченную старость? Дальше, как мне казалось, я поднялся просто до высот государственного мышления: я указал, где взять деньги.

Нет, нет, не из государственного кармана. Не за счет дополнительных ассигнований колхозам, а за счет маленького перераспределения в фонде заработной платы. Председатели колхозов, механизаторы, доярки, бригадиры – словом, все те, кто сегодня в деревне получает большие деньги, неужели они будут возражать против того, чтобы из ихней зарплаты ежемесячно сколько-то отчислять рублишек в пользу колхозных ветеранок? (О ветеранах можно не беспокоиться. Русские мужики редко доживают до старости. Они либо погибают на войнах, либо сгорают в послевоенные лихолетья.) Больше того, я предлагал с подобным призывом обратиться и к высокооплачиваемым людям города – ведь они-то, если говорить начистоту, еще в большем долгу у сегодняшних старух деревни…

В общем, письмо было готово, оставалось только поставить подписи.

– Ну, кто самый храбрый?

Я шутил, я торжествовал – наконец-то сделано дело, которое столько лет тяжелым камнем лежало на моей душе.

Старухи молчали. Их, еще какую-то минуту назад жалкие, размягченные слезами старые лица начали каменеть на моих глазах.

В чем дело? Чем я обидел их? А может, это извечный страх русского человека перед бумагой вдруг заговорил в них?

Я терпеливо начал разъяснять их собственные права, важность написанной мной бумаги.

Ни слова в ответ. Казалось, не живые, а каменные скифские бабы сидят вокруг меня.

Наконец тягостное для всех молчание нарушила Татьяна Марковна. Она встала и с прямотой колхозной активистки начала тридцатых годов рубанула:

– Не сходите с ума-то! Умный человек в реку без броду не полезет, а вас куда, старых дур, понесло? В политику!

В политику… Слово это, как электрический ток, встряхнуло старух. Они подняли головы, посмотрели друг на дружку и вдруг все поняли.

– Да, да, неладно едак. У меня Миколай партейной – чего ему скажут?

– Да и у меня Надежда учительница. Тоже по головке за такую матерь не погладят. Куда, скажут, смотришь?..

– Нехорошо, нехорошо, Федор Олександрович. Мы люди темные, неученые, а ты ведь все ходы-выходы знаешь…

– Господи, мала пензия! Да раньше в колхозе робили и за работу ничего не получали. А сичас сидим – пасть целый день дерем, – и денежки идут…

– Хорошо, хорошо, бабы. Двенадцать рублей тоже не валяются. Одного хлеба сколько можно купить…

– Да и на чаек-сахарок чего останется. Ведь уж так по доходам и живи…

– Нет, нет, спасибо Советской власти! Не забыли нашу старость. Я кажинной божий день за ей молюсь и сичас помолюсь. – И тут набожная Фиклистовна – это она своим тонким плаксивым голосом прорыдала над моим ухом – поднялась на ноги, повернулась мокрым, просветленным лицом к божнице и трясущимися, изуродованными ревматизмом пальцами начала творить крестное знамение.

Вслед за Фиклистовной перекрестилось еще несколько старух. Тетка Люба – сроду не видал ее за этим занятием – тоже наскоро мотнула сухой коричневой ручонкой. Потом в сопровождении обеих хозяек гостьи вышли на крыльцо, довольные, говорливые, – так-то хорошо посидели!

Я остался в избе один. Вернее, вдвоем с Ним.

Давно, давно не верю во всякую чертовщину, но, честное слово, в эту минуту мне показалось, что Он своим прищуренным глазом внимательно смотрит на меня. Смотрит и самодовольно улыбается: «Надо знать своих земляков, товарищ писатель…»

Ну что я мог возразить на это?

1969

О чем плачут лошади

Всякий раз, когда я спускался с деревенского угора на луг, я как бы вновь и вновь попадал в свое далекое детство – в мир пахучих трав, стрекоз и бабочек и, конечно же, в мир лошадей, которые паслись на привязи, каждая возле своего кола.

Я частенько брал с собой хлеб и подкармливал лошадей, а если не случалось хлеба, я все равно останавливался возле них, дружелюбно похлопывал по спине, по шее, подбадривал ласковым словом, трепал по теплым бархатным губам и потом долго, чуть не весь день, ощущал на своей ладони ни с чем не сравнимый конский душок.

Самые сложные, самые разноречивые чувства вызывали у меня эти лошади.

Они волновали, радовали мое крестьянское сердце, придавали пустынному лугу с редкими кочками и кустиками ивняка свою особую – лошадиную – красоту, и я мог не минутами, часами смотреть на этих добрых и умных животных, вслушиваться в их однообразное похрустывание, изредка прерываемое то недовольным пофыркиванием, то коротким всхрапом – пыльная или несъедобная травка попалась.

Но чаще всего лошади эти вызывали у меня чувство жалости и даже какой-то непонятной вины перед ними.

Конюх Миколка, вечно пьяный, иногда и день и ночь не заявлялся к ним, и вокруг кола не то что трава – дернина была изгрызена и выбита дочерна. Они постоянно томились, умирали от жажды, их донимал гнус – в затишные вечера серым облаком, тучей клубился над ними комар и мошкара.

В общем, что говорить, – нелегко жилось беднягам. И потому-то я как мог пытался скрасить, облегчить их долю. Да и не только я. Редкая старушонка, редкая баба, оказавшись на лугу, проходила мимо них безучастно.

На этот раз я не шел – бежал к лошадям, ибо кого же я увидел сегодня среди них? Свою любимицу Клару, или Рыжуху, как я называл ее запросто, по-бывалошному, по обычаю тех времен, когда еще не было ни Громов, ни Идей, ни Побед, ни Ударников, ни Звезд, а были Карьки и Карюхи, Воронки и Воронухи, Гнедки и Гнедухи – обычные лошади с обычными лошадиными именами.

Рыжуха была тех же статей и тех же кровей, что и остальные кобылы и мерины. Из породы так называемых мезенок, лошадок некрупных, неказистых, но очень выносливых и неприхотливых, хорошо приспособленных к тяжелым условиям Севера. И доставалось Рыжухе не меньше, чем ее подругам и товарищам. В четыре-пять лет у нее уже была сбита спина под седелкой, заметно отвисло брюхо и даже вены в пахах начинали пухнуть.

И все-таки Рыжуха выгодно выделялась среди своих сородичей.

На некоторых из них просто мочи не было смотреть. Какие-то неряшливые, опустившиеся, с невылинялой клочкастой шкурой, с гноящимися глазами, с какой-то тупой покорностью и обреченностью во взгляде, во всей понурой, сгорбленной фигуре.

А Рыжуха – нет. Рыжуха была кобылка чистая, да к тому же еще сохранила свой веселый, неунывающий характер, норовистость молодости.

Обычно, завидев меня, спускающегося с угора, она вся подбиралась, вытягивалась в струнку, подавала свой звонкий голос, а иногда широко, насколько позволяла веревка, обегала вокруг кола, то есть совершала, как я называл это, свой приветственный круг радости.