В понедельник утром из погреба, из карьцера-то этого, выпустят – шатаюсь, а улыбаюсь. Начальник заорет: «Чего улыбаешься?» – «А то, говорю, улыбаюсь, что страданье дал, дозволил мне с господом богом наедине побыть». И тут еще поклонюсь ему в ноги. «Спасибо», – говорю. И вот мучил-мучил меня – это когда вторым-то заходом я была в лагерях – дай выгнал. «Доконала ты, говорит, меня, бабка. Не хочу, чтобы ты от моих рук смерть приняла. Убирайся, говорит, с глаз долой. Чтобы духу твоего здесь не было».
– Да, бабушка, – сказал я, – не жизнь у тебя, а целое житие.
– Не обделена, не обделена страданьями да испытаньями. И то хорошо, то милость господня. Через страданья да испытанья дорога в царствие божие лежит. Страданья да испытанья освещают нам путь в град всевышний. Ну, об одном прошу, об одном молю, господи. – Старуха перекрестилась и вдруг беспомощно, совсем-совсем по-ребячьи расплакалась: – Не дай умереть с коростой клеветы бесовской. Сними понапраслину, сними жернов каменный. Хоть перед самой смертью, хоть в гробу пущай все увидят, кто раба твоя Соло-мида.
Я не знал, как утешить старуху, и только вздохнул.
Между тем она поглядела на солнышко и начала подниматься с бревна.
– Посиди еще, бабушка.
– Нет, Матрены, видно, не дождаться – на молитву пора вставать.
– Успеешь еще, – снова попытался я удержать старуху.
– Не говори так, – строго сказала она. – Молитва – перво дело, изо всех работ работа. Сила да разум каждый день человеку нужны, а без молитвы откуль их взять?
Я понял, бесполезно ее удерживать, да к тому же в это время на дороге раздалась пьяная песня: мой шофер в обнимку с высоким мордастым парнем подходил к нам.
На другое лето я, как только приехал на родину, отправился в Койду проведать старуху.
В низкой, на старинный манер избе – без обоев, без белил, без занавесок, одно золотистое дерево – меня встретила дочь старухи, тоже уже старуха, та самая Матрена, которую в прошлый раз, сидя на бревне, поджидала ее мать. Самой Соломеи в живых уже не было – она умерла весной нынешнего года.
– Хорошо померла, – начала рассказывать Матрена, то и дело вытирая слезы со своего простоватого, бесхитростного лица. – Легкая смерть была. Паску встретила, разговелась, а там уж и анделы прилетели, кончились земные страданья.
– Ну а все же, как это было?
– Как умерла-то? А вот сидели тут за столом, разговлялись, она и говорит мне: «Сходи-ко, говорит, за старухами, проститься хочу». – «Что ты, говорю, мама, ничего-то выдумываешь?» – «Иди, говорит, зови да пошевеливайся. Живо у меня!» Еще острастку мне дала. Ну, пришли старушонки. Мама на ноги поднялась, тут вот сидела, на лавке, встала лицом к иконам, перекрестилась. «Вот, говорит, скоро предстану перед господом богом, не грешна перед людями. Через всю жизнь, говорит, со словом господним на устах прошла». А потом – старухи и в себя прийти не успели – легла прямо на пол вот так вот, глазами к божнице, руки на грудь крест-накрест, да и померла. Ну дак уж старухи и бабы потом на коленях ползали перед мамой. «Прости, прости, говорят, Соломида. И нас прости, и всех прости, кто перед тобой согрешил. Мы ведь, говорят, всю жизнь тебя топтали да пинали, детям твоим житья не давали, а теперь, говорят, видим: святая меж нас жила».
Что ты, как не святая. Икотницы-то помирают – по целым дням кричат да корчатся, бесы мучают. А тут ведь как голубок вздохнула. Смертью, смертью мама оправдалась перед всеми. Смертью своей сняла с себя и со всех нас понапраслину.
Под вечер Матрена проводила меня на кладбище, такое же старое и запустевшее, как сама деревня, и я долго стоял у песчаной могилы со свежим, еще не обветренным сосновым столбиком, на котором не было ни единой буквы, ни единого знака.
Слон голубоглазый
И как только я не называл, не крестил ее про себя, каких только прозвищ не придумывал! Топало, бегемот, сундук ходячий, медведица двуногая…
Но все это было не то, все это, в лучшем случае, передавало ее внешний облик, ее громоздкость. Помню, я даже растерялся, когда впервые увидел ее, – такая вдруг громадина, такая вдруг стопудовая туша выперла из-за угла, да еще в этом своем мужикоподобном, длиннющем, до колена, пиджаке из какого-то дешевого темно-синего сукна…
Я немного успокоился, когда на ум пришла вот эта самая кличка – слон голубоглазый. Тут уж было кое-что ухвачено и от ее характера, от ее внутренней сути. По крайней мере – от ее доброты. Ибо всякий раз, встречаясь со мной (а мы как соседи по двору встречались почти каждый день), она улыбалась мне своими голубыми, прямо-таки ангельскими глазами (это при ее-то габаритах!) и с какой-то обезоруживающей простотой и даже застенчивостью, всегда одним и тем же, ровным и тихим, чуть-чуть шепелявым голосом спрашивала:
– Как вы поживаете? Как ваше здоровье? Как вам работается?
Я, конечно, отшучивался, говорил какие-то банальности, пустяки. А что было делать? Не принимать же всерьез все эти расхожие, изо дня в день повторяющиеся благоглупости? Но, странное дело, с некоторых пор я стал замечать: после встречи с Марией Тихоновной мне весь день было как-то легко и хорошо и даже лучше работалось.
Между тем время шло. Прошла осень (первый раз я встретил Марию Тихоновну в солнечный сентябрьский день, когда весь наш двор был засыпан золотом опавшего листа), прошла зима, весна зелеными тополями вскипела у нас на дворе, а мы как раскланивались при встречах, так и продолжали раскланиваться. Да большего, откровенно говоря, я и не хотел.
И вдруг однажды приходит из университета жена (она читала курс русской литературы на заочном отделении, где работала Мария Тихоновна) и говорит:
– Марию Тихоновну видела.
– Ну и что?
– Приглашала на юбилей.
– На юбилей? На какой юбилей?
– На свой. Шестидесятилетие будет отмечать.
– Что ж, сделай доброе дело – сходи.
– Видишь ли, – сказала жена, – она нас вместе приглашала.
– Ну, знаешь… Только мне теперь по юбилеям и ходить.
– Ничего. На часок, на два можно. Надо же уважить человека.
Я пришел в ярость. Конец июня, конец учебного года, – да разве ей объяснять, ей растолковывать, что за жизнь в это время у преподавателя университета? Каторга! Дипломные и курсовые работы, завершение лекционных курсов и спецкурсов, подведение всевозможных итогов за год – по учебной работе, по научной, по воспитательной… А всякие там собрания и заседания, всякая писанина отчетная… Да тут не то что по юбилеям ходить – дыхнуть некогда. А потом, что меня еще вывело из себя, – как она не подумала о главном деле моей жизни! Да, да, именно в те годы в великой тайне от всех – по ночам, в летние каникулы, в выходные дни, годами недосыпая и не отдыхая, – я сотворял свой первый роман, и завтра как раз было воскресенье – единственный день за эти две сумасшедшие недели, когда я хоть на час – на два мог засесть за свою любимую работу.
Жена дала мне выкричаться, дала отвести душу, а вечером, за ужином, снова завела разговор про юбилей: Мария Тихоновна старый, одинокий человек, у Марии Тихоновны никого нет – ни детей, ни мужа…
Я легко отбил и эту атаку: всех не пожалеешь.
Но жена не унималась:
– Всех-то ты жалеешь. Только и делаешь, что говоришь да пишешь о любви к людям. А вот на деле любовь к человеку проявить – к живому, к конкретному…
И тут жена вдруг расплакалась:
– А ты забыл, забыл, что сделала для меня Мария Тихоновна? Да если бы не она, может, меня на свете сегодня не было…
Были, были черные дни в нашей жизни. Написала жена кандидатскую диссертацию – на кафедре расхвалили до небес: новое прочтение раннего Горького, заметный вклад в науку, работу необходимо опубликовать… А через день та же самая кафедра вынесла решение: защиту диссертации отменить. И из-за чего? А из-за того, что накануне было партийное собрание университета и на том собрании выступил какой-то молодчик из породы так называемых бдителей. Потрясая с трибуны авторефератом диссертации, он заявил, что вот, мол, до чего докатился филологический факультет, кому доверил разработку боевых проблем партийности в литературе! Человеку, который в годину всенародного подвига отсиживался у немцев.
И напрасно, напрасно жена стучалась во все двери, искала справедливости, взывала к своим товарищам по кафедре: нет вины за ней, не по своей воле она, девчонка, два года заживо умирала в городке, внезапно занятом врагом. Закаменели. Оглохли и ослепли.
И вот в это самое время, когда все рушилось вокруг, когда, казалось, сама земля уходила из-под ног, в это самое время ей и попалась на пути Мария Тихоновна.
Не знаю, до сих пор не знаю, чем так помогла жене Мария Тихоновна. Да и могла ли она вообще помочь, если говорить начистоту? Не то делопроизводитель, не то какая-то секретарша заочного отделения, а в общем, как говорится, из малых мира сего, – да что она могла сделать для жены? Какую такую особую роль сыграть в ее судьбе?
Я, однако, никогда не старался прояснить все подробности и детали этой истории. Во-первых, не хотелось лишний раз травмировать жену, а во-вторых… А во-вторых, надо правду говорить: в те трудные дни я и сам не лучшим образом вел себя. Меня в те дни тоже захватил какой-то всеобщий страх и малодушие, и в душе я не раз клял себя за то, что так легкомысленно, так необдуманно связал свою жизнь с человеком такой судьбы и тем самым навсегда погубил свою чистую, свою безупречную биографию, которая по тогдашним временам открывала передо мною все двери.
Слезы, сознание до сих пор не выветрившейся полностью вины сделали свое дело, и в конце концов я махнул рукой: быть по-твоему! Пойдем, пойдем на юбилей.
Вечер был – чудо. Золотой закат во все ленинградское небо, пушкинская Нева с каменными сфинксами, которые нездешними, загадочными глазами вглядывались в медленно наплывавшую на город белую ночь, первые цветы, первая зелень, широкие набережные, еще не остывшие от дневной жары и дымящиеся легким парком после полива…