Деревянные кони. Повести. Рассказы — страница 56 из 64

Дом построили, хозяйством обзавелись, к нам и свекор-гроза пожаловал.

Старик беспомощной стал да слепой еще – кому такой надоть? Все три сына отказались. Иди, говорят, теперь к Олексею. Ты у его еще не жил. А как к Олексею-то идти, когда он его из дому выгнал, иголки не дал?

Я утром вышла – кто у нас на крыльце сидит? А то свекор. Колотиться-то не смеет, вот и сидит на крыльце. А холодно. Зима. Самые раскрещенские морозы.

Я старика на руки, да в избу, да на печь. А потом напоила, накормила да в бане намыла – его вошь съела. Ну дак уж он как малый ребенок плакал:

– Прости, прости, Окулина. Я не воздал тебе за твою доброту, дак пущай хоть бог воздаст.

И вот не знаю, свекор ли намолил мне счастья (набожный был старик, не то что я, монастырка, так меня в деревне-то кличут), судьба ли у меня такая, а я самый счастливый человек по деревне. На войну четыре человека из моего дома уходило – муж, трое сыновей, и все четверо вернулись. А Олексеевы братья все там остались. Да что говорить? Три с половиной мужика по всей деревне вернулось, а у меня все четверо – это ли не счастье?

1939, 1980

А война еще не кончилась

У Степанищевых опять крик-op: пьяный Витька пристал к матери – выложь да подай три рубля на бутылку!

Наталья, с весны больная, прочно оседлавшая койку, отбиваясь от сына, в который раз твердит одно и то же:

– Да где я тебе три-то рубля возьму? Двадцать рублей пензия – ты мне еще должен приплачивать.

Но разве Витьку словом проймешь? И тогда от бессилия, от безнадежности она начинает плакать:

– Я не знаю, в кого ты только и уродился такой. Отец не пил, дедко не пил…

– В тебя! – выпаливает, зверея, Витька.

– В меня? Да я в жизни этой отравы в рот не брала.

– Ты блядовала!..

– Что ты, что ты, собака… Как у тебя и язык-то повернулся такое матери сказать. Когда мне блядовать-то было? Двадцати семи от мужика осталась, а вас у меня четверо, горох горохом…

– Вот в это самое время ты и блядовала. – И тут уж Витька пускает пьяную слезу. – Родной отец, понимаешь, за родину на фронте умирал, а ты в это время с Митькой-матаэфом…

У бедной Натальи нет слов, чтобы заткнуть бесстыжую глотку сына, и в ответ она только издает стон.

– Брось, брось комедь ломать. Сам видел. Раз с ребятами подрались из-за молока в телячьей шайке (вот как я в войну-то жил, с телятами из одной шайки питался!), побежал к тебе на другой конец коровника: мама, помоги. А как мама поможет, когда ее Митька-матаэф в траве валяет. Только ляжки белеют. Дак каково, думаешь, мне было? Семь лет от роду, а я все понимал… Все… И отец на фронте… А ты еще говоришь, почему пьяницей стал. Да ты скажи спасибо, что я убийцей не стал!

Наталья – ни звука. Даже стонать перестала.

– Ну что, захлебнулась? Нечего сказать?

– Рожа ты, рожа бессовестная… Да я ведь под Митьку-то ложилась, чтобы тебя, ирода, спасти.

Витька оглушительно хохочет на всю избу.

– Вот это да! Вот это высказалась! Мы, дурачье, до ее думали: на фронте нас отстаивали, отцы да браты. Враки! Под бугаем Митькой главное спасенье было…

– Ты войну-то запомнил, как у телячьей шайки от голода спасался да как на фронте мужики сражались. А про те сражения, которые в нужнике были, помнишь? Помнишь, как в нужнике кровь проливали?

– Ну, мамаша, даешь сегодня! В нужнике сраженья… В нужнике кровь проливали… Ха-ха-ха.

– Не скаль, не скаль зубищи-то. С голодухи-то, бывало, чего в себя не затолкаешь. И мох, и траву, и кашу сосновую. А как вытолкать? Утром-то встанешь – вся деревня стоном стонет, все нужники в крови. Вот матерь-то у тебя и ложилась под Митьку, чтобы ты мог без крови да без крика на двор сходить.

– Интересно, интересно…

Наталья поднялась, села на койке, отыскала сухими, раскаленными глазами сына, паясничавшего возле стола.

– Да кабы я знала, что такие попреки от тебя услышу, да я бы лучше своими руками тебя тогда удушила.

– А ты что же думала – благодарить тебя за то, что ты под Митькой валялась?

– А вот и благодарить. Всей деревне благодарить от века до века! И те, которые здесь живут, и те, которые по городам. Где жизнь-то в войну в деревне была? Возле коровьего вымени, возле молока. Вся мелюзга, весь люд к скотному двору жался – коровы-то не у многих-то были. А тут Митька с войны заявился – всю жизнь в свой кулак зажал, над всема коровами, над всема скотными начальник. Матаэф. Вот твоя матерь и прикрыла всех своим телом. Валяй, топчи, сволочь поганая, стерплю, зато мои ребята с голоду не подохнут, зато мои ребята на двор утром сходят, кровью в нужнике не изойдут.

Витька, по-прежнему ухмыляясь, хотел было что-то возразить, но тут Наталья с неожиданной резвостью вскочила с койки, схватила со стола пустую увесистую бутылку:

– Вон, вон из моего дома! Чтобы духом твоим здесь больше не пахло, чтобы ноги твоей никогда не было!

И под напором этой невиданной доселе материнской ярости Витька отступил – как пробка вылетел из избы.

А через час он возвратился, заметно посвежевший, приготовившийся к новой осаде матери, и Наталья при одном виде уверенно ввалившегося в избу сына сдалась – достала с высохшей груди последний, вчетверо сложенный трояк и бросила на пол.

1978–1980

Бабилей

На этот праздник меня выволокла Евстолия. Подкатила эдакой лисой: «Конь, говорят, у тебя застоялся. Не хочешь до Юрмолы прокатиться? Мне бы к бабушке одной надо, за овечкой наказывала приехать».

Ну и как было отказать? Как сказать: нет? Соседка. За всем тащишься к ней: и за молоком, и за картошкой, и за луком. А грабли, вилы, косу – у кого взять?

На новеньком, еще не обкатанном как следует «Немане», запряженном в двенадцать железных лошадей («Ветерок» мотор), мы быстро, за считанные минуты, отмахали семь километров, вытащили лодку на песчаный берег – и в деревню.

И вот тут, когда мы вышли уже к баням на зеленый лужок да услыхали в деревне гармошку, Евстолия мне объявила:

– На веселье настраивайся. Не за овечкой ехали – на бабилей.

– На бабилей? На какой бабилей?

– На какой, на какой… Какой бывает, когда человек на пензию выходит.

– На юбилей?

– Ну. Так, наверно, по-ученому-то. Мы у пня выросли, нечто́ и понимам.

Я круто повернул назад: у меня дома работы всякой невпроворот, горы (только что из города приехал), даже трава вокруг дома не выкошена, а она на-ко что выдумала – по каким-то бабилеям ездить.

Евстолия проворно схватила меня за руку, слегка тряхнула (была у нее силенка, хоть на вид и рыхлая баба), затем, явно задабривая меня, с улыбкой сказала:

– Да ты разве сразу-то не понял, зачем я еду? Катерина, двоюродная сестра по мамы, на пензию на той неделе вышла. Пять десятков женке стукнуло. Наказала: приезжай, и никаких, а то и за родню признавать не буду.

И уже совершенно обезоружила, когда, вся полыхая кумачовым румянцем от смущения, неуклюже, переступая с ноги на ногу, повернулась передо мной:

– Смотри-ко, как я вся вынарядилась. Кто в таких нарядах за овцами ездит?

Мы вошли в заулок к Юшковым как раз в то время, когда там плясали под гармошку. Плясали всем скопом, всем застольем: бабы, девки, старухи, мужики, еще не пьяные, вывалившиеся на улицу, должно быть, первый раз. И плясали кто во что горазд. Кто, распарившись, одурев в избяной жаре, просто топтался на месте, только поворачивался, помахивая платком, чтобы получше обдуло вольным воздухом, кто, наоборот, молотил ногами насмерть, точно он задался целью во что бы то ни стало срыть зеленый лужок в заулке, насквозь пробить в земле дыру, а кто – парни, мужики, которые помоложе, – жеребцами резвились вокруг молодой синеглазой бабенки с гладко зачесанной головой – сразу было видно, что она тут первая красавица.

И именно эта-то бойкая бабенка первой и увидела нас с Евстолией.

Увидела, подбежала, с ходу обняла Евстолию, а затем и меня.

– К столу! К столу! – закричала и, подхватив нас под руки, повела в избу.

– Вот сюда, вот сюда! На самое почетное место!

Столы, расставленные вдоль стен буквой «п», ломились от всякой еды, от печева, от морошки – я в жизни не видал такой отборной, такой зрелой ягоды, да еще в таком количестве: тут она была полными тарелками, большими, как тазы, эмалированными мисками.

Как водится, нас заставили выпить по штрафной – дружно, всем застольем навалились, а молодая синеглазая бабенка – она села напротив нас – еще и присказку присказала:

– До дна, чтобы муха ног не замочила.

– А где сами-то хозяева? – спросил я на ухо у Евстолии.

– Чего, чего?

– Где, говорю, юбилярша да Гордя?

Евстолия голову откинула назад, залилась на всю избу.

– Да ведь он не узнал тебя, Катерина! – сказала она молодой бабенке. – Говорит, где хозяйка да Гордя.

– Молчи! – махнула рукой грузная, широколицая старуха в старинном повойнике с ярким парчовым донышком. – Я, суседка, и то не узнала, а ему чего дивья. Много ли он видал ей?

Я видал Катерину, видал не один раз и даже, помнится, лет пять-семь назад чай у них пил, но большая ли радость смотреть на деревенскую бабу, задавленную колхозной и домашней работой, ребятишками, мужем? А Гордя был гроза тот еще: муха не пролети в избе, когда он дома. Сам пьяница, работник – выше караульщика склада на моей памяти не поднимался, инвалид глупости, как сам иногда подсмеивался над собой (гранатой левую руку еще в школьные годы оторвало), а так сумел поставить себя и в семье, и в Юрмоле, что все старались держаться подальше от него.

– Да, вот как тебя, сеструха, пензия-то подняла! – расчувствовалась Евстолия. – Хоть снова замуж выходи.

– Дак ведь пензия у ей не наше горе, – сказала Маланья, та речистая старуха в повойнике с золотым донышком, – не двадцать рубликов. А сто двадцать. Есть разница.

– Заслужила! – трахнул кулаком по столу Виталька-бригадир (крепко уже поднабрался: меня не признал).