– Папа, да ты это всерьез?
– А как ты думаешь? Меня всего трясет, колотит, а тебе – шуточки?
И, надо думать, на этом все и кончилось бы – ведь умница же! Как не понять его, дурака? Так нет, Орефьевна дубоголовая огоньку подбросила. Прямо навзрыд запричитала:
– Что, дочерь не родная, не жалко. Кто заступится за сиротину…
– Да не сиротина она! – с новой силой взъярился он. – А ежели сиротина, может хоть сегодня же проваливать! Есть у ей отец.
…И сейчас Аркадий был уверен, что все дело именно в этих последних его словах. Не в ремне, нет. Ремень – ерунда. Боль прошла, и все. А вот когда тебя по душе бьют, когда тебе такие слова кидают… Гордая девка! Пятнадцать лет за отца почитала, пятнадцать лет думала, что я у себя дома, а чуть не так сказала – и проваливай! Вон из моего дома…
Аркадия Лысохина в четырнадцать лет выписали на лесозаготовки, а в семнадцать лет он уж был инвалидом: простудился на осеннем сплаве – и костный туберкулез правой ноги.
Долго, годами кочевал он по всяким больницам и лечебницам, два раза был под ножом, а когда предложили ему и третий раз на операционный стол лечь, он сказал: хватит – и поехал умирать домой.
И вот вскоре после приезда в свою Лысоху он и встретился с фельдшерицей Тоней. Сама пришла к нему, без всякого вызова. Из соседней деревушки. И, помнится, первое, что он увидел, когда она перевалила за порог, – ее дырявые, вдребезги разбитые сапожонки. А весенняя распутица была, самый что ни на есть потоп. И он ей строго сказал:
– Не ходи больше ко мне. Мне все равно крышка, а ты в этих чеботах без ног останешься. Как я.
И еще он пожалел ее потому, что она была с брюхом – шлепнется по дороге, что будет? Криком кричать – ни до кого не докричаться.
Однако через три дня Тоня опять пришла. И опять в этих самых калеках-сапожонках. И тут уж он просто заорал на нее:
– Да ты совсем сдурела, баба! Как тебя и мужик-то отпускает в такую погоду?
– Нету у меня мужика.
– Понятно. Так сказать, невтерпеж стало – досрочно отоварилась.
Тоня расплакалась (кто бы на ее месте не расплакался), но вот какой характер у человека: в один миг все шлюзы перекрыла и так ему больную ногу обработала да промыла, что он в ту ночь спал без снотворного. Впервые за много-много недель.
Назавтра проснулся – солнце во все окна барабанит, журавли на озимях за деревней трубят – с закрытыми окошками слышно, и мать вошла с улицы – так и хлынула весна в ихнюю берлогу.
Э, да хватит тебе лежать! Вылезай на крыльцо, подыши еще напоследок вольным воздухом да полюбуйся на земную красу.
Вылез. На все предписания, на все запреты медицины плюнул, самого Евгения Федоровича побоку, а Евгений Федорович Калистратов – бог в областной больнице. И мало того что вылез. Рубаху еще с себя стащил. Пущай и кости погреются на весеннем солнышке.
Мать увидала – заругалась, запричитала: с ума парень сошел? А парень одно твердит: помирать, так помирать с музыкой.
Тоня ходила к нему целый месяц, и Аркадий целый месяц блаженствовал: стихли боли в ноге, аппетит появился, а потом настал день – и на ноги встал.
Первый большой выход, конечно, в Радово, к ней, своей спасительнице. Нашло, накатило – сдохнуть, а самому доползти до Радова.
Тоня услыхала гром в дверях – не совладал с костылями, – перепугалась насмерть:
– Ой, ой, сумасшедший человек!
– Сумасшедший? Сумасшедшие-то мировые рекорды не ставят, а я сегодня два километра за пять часов пробежал.
– Так вы это пешком? – Тут уж у Тони и вовсе глаза на лоб.
– Пешком! Говорю, рекорд скорости поставил.
– Да вам же категорически нельзя.
На Аркадия опять нашло, накатило – весь день с утра на взводе был, – выпалил:
– А раз мне нельзя ходить, переезжай ты ко мне.
– Я?
– А чего?
– Я что-то вас не понимаю, – пролепетала Тоня.
– Да чего понимать-то? Человек ей руку и сердце предлагает, а она – не понимаю…
Тоня расплакалась – ручьи по полу побежали, – а потом, глядя на него мокрыми, несчастными глазами, сказала:
– Я вам ничего худого не сделала, а вы так издеваться надо мной…
– Да я не издеваюсь! С чего ты взяла, что издеваюсь?
– Но вы же видите, какая я…
– Вижу. С брюхом. – И пошутил, чтобы как-то приободрить невесту: – Имей в виду, эта посудина и впредь пустовать не будет.
Разговоров в этом духе было немало. Тоня заладила – на брюхатых не женятся, колом не своротить, а когда он наконец допек ее, опять мать родная взбунтовалась. И сколько ей ни доказывал Аркадий, что ежели бы не Тоня, так, может, его и в живых-то сейчас не было, укатила от срама к дочери.
А сраму действительно было немало. Потому что часто ли такое бывает, чтобы невеста рассыпалась в первую брачную ночь? А у Тони роды начались, как только переступила порог дома жениха.
Падчерицу свою Аркадий разглядел чуть ли не в день похорон жены. То есть видеть-то ее он видел и раньше. Куда от нее денешься? За стол садишься – глаза мозолит, и из-за стола вылезаешь – глаза мозолит. Да только внимания-то он на нее никакого не обращал. Как, впрочем, не обращал никакого внимания и на родных дочерей.
Тоня после первых родов передохнула три годика, а потом как начала выстреливать каждый год по девке (она от родов и умерла) – дай бог силенок да ума, чтобы всех напоить, накормить да одеть, и где уж тут было думать, кто у тебя и как растет.
Смерть жены открыла Аркадию глаза на падчерицу.
Ночью в день похорон проснулся он от головной боли (на поминках стаканами давил горе) и вдруг в углу у печки услыхал плач.
Он встал, осветился спичкой. Малые, то есть родные, дочери спали – хоть из пушки пали, не проснутся, а плакала, заглатывая слезы, Гелька.
– Ты чего не спишь?
– В дет-дом не хо-чу…
– В какой детдом?
– Дак ведь я не твоя.
– Не моя? Кто это тебе сказал, что не моя?
– Орефьевна.
– Ну я ей, старой курве, ноги узлом завяжу! Ты мамина, так? А мама-то чья была? Дак соображай теперь, чья ты.
Он натянул на всхлипывающую девочку одеяло, сделал шаг к своей кровати и вернулся.
– Ну-ко пойдем ко мне, а то я тоже не могу заснуть. Мне ведь, девка, не меньше твоего маму жалко, а что сделаешь? Надо жить. Вас у меня четверо, а большая-то ты одна. Понимаешь?
Кажется, за все эти годы он впервые взял ее на руки и удивился, до чего она была легка. Как пушиночка.
В постели Геля сжалась в комок. А сама худущая-худущая, каждое ребрышко под рукой выступает.
– Да ты не бойся меня. Прижмись. К матери-то ведь жалась.
А с чего жалась-то? Всем хороша была Тоня, никогда не раскаивался, что женился, а первого своего ребенка не любила. Не любила, потому что Гелька не от него, Аркадия. Во всяком случае, он не помнит, чтобы она хоть раз когда-нибудь на его глазах приласкала старшую дочку.
И, подумав так, он обнял девочку, привлек к себе.
– Спи.
Затаилась, замерла, как воробышек, когда того накроешь рукой.
– Спи. Сколько ни убивайся, а матери не воротишь. А нам с тобой надо жить. Девок-то малых, сестер-то твоих, кто будет поднимать-воспитывать?
И тут он почувствовал, как маленькое худенькое тельце под его ладонью с облегчением начало распрямляться. И они оба заснули.
А назавтра утром встал он, встала и она. Он встал, чтобы какой-никакой завтрак, еду сообразить, ведь вот-вот раздастся: «Папа, исть хочу!» Как воронята голодные в гнезде, крик подымут. А она-то чего встала? Ей-то чего не спится?
А она встала, чтобы ему помогать.
И помогала. Ох как помогала! Он со своей клешней туберкулезной куда попал? А ведь надо воды с улицы занести, девок на горшок посадить, на огороде луку нащипать, в лавку за хлебом сбегать, овец из хлева выпустить, посуду прибрать… Все делала. И как быстро делала! Только что крутилась, вертелась возле тебя, шелестела голыми ножонками (летом не заставишь надеть что-либо на ноги: «Босиком-то быстрее, папа»), смотришь, строчит уж по дороге – за молоком побежала. Как трясогузочка, перебирает своими палочками.
И вот прошел какой-то год-два, за хозяйку стала. Даже кассу семейную незаметно для себя передал. Валяй, девка, рассчитывай, что и когда купить, а мое дело пятаки зашибать.
Утром он не встал к чаю – сказался больным (да у него и взаправду разболелась нога), – но когда в доме все стихло, заставил себя подняться. Нельзя ему разлеживать! Позавчера из Горок нарочно приезжал Афанасий Фефилов, бригадир по животноводству, – давай, мол, рамы скорей для нового коровника, осень на носу – и, пополоскав теплым чаем кишки (никакая еда в горло не лезла), Аркадий вышел на улицу.
Все то же пекло, все тот же зной. У хлева, в тени, лежат овцы, совершенно обалдевшие от жары, телушка воет во дворе (тоже измаялась от духоты), за рекой канюк плачет, молит бога: дай воды. А бог, поди, с Петрова дня гуляет – некогда краны небесные открыть.
Аркадий по привычке направился было в столярку и раздумал: Орефьевна который уж день просит пол в избе перебрать. Вредная старуха. Это она настропалила девку против него, она запричитала: сиротинушка разнесчастная… Да и вообще у Орефьевны всегда он во всем виноват. А с другой стороны, как не помочь старухе, когда она всю жизнь тебя выручает! Да и патриотка. Все укатили из Лысохи, и ее звали – племянник звал, племянница. Нет, помирать буду, а не поеду. И вот живут-маются два дурака на кладбище (а как иначе назовешь нынешнюю Лысоху?) – он, калека, да она, старуха.
– Чего у тебя с полом-то? – закричал Аркадий еще в дверях и в следующую секунду едва не растянулся: так и взыграла под ногой половица. – Пляшешь ты, что ли, тут одна?
– Ладно, не зубань, к лешакам, а делай, раз пришел!
Вот так, такая вот у него соседушка. Считай за счастье, что тебе в ейном старье разрешают поковыряться.
А поковыряться пришлось основательно. Половая балка возле порога от сырости сопрела (у Орефьевны вечно помои под тазом), и пришлось набивать на нее сосновую подушку да метра на два половицу менять, тоже выгнила.