— Садитесь, садитесь!
— А что же самого нет?
— Нет. Нету. Не живет он здесь. Совсем от нас отбился. — И со слезами стала рассказывать о «самом», как он спутался с молодой бабой, как пропадает ночами неведомо где, что стал пить, что приходит пьяный — «Не околела еще?» — дерется, и тут же, сказав: «Вы уж извините, я вам как своему человеку», — подняла кофту и показала на боку кровоподтек.
— Я ли не угождала ему, всю жизнь только и ухаживала за ним. И рубашечки чистые, и брюки наутюженные, и костюм не костюм, — мне ничего не надо, я и так, все ему. И покушать он любит вкусно. Все ему, все ему. Себе во всем отказывала. Я и с коровой, я и с поросенком, я и на огороде, и кур накормлю, и в саду, и весь дом приберу, и все перестираю, и ребят чистенькими в школу отправлю. Всю жизнь так. Всю жизнь! И здоровья теперь у меня нет. Да и он немолодой, дед ведь, внук растет, как же это, а? Что же делать-то? Я уж к вам два раза ходила, да всё шторы опущены. Значит, нет. Посоветуйте. Поговорите с ним. Уважает он вас. Или уж разводиться? Тут два дня ничего был, а потом опять словно его смыло...
Я успокаиваю ее, обещаю поговорить с мужем, утешаю, делаю все, что делают люди в моем положении, и сам себе не верю, что могу чем-нибудь ей помочь, и знаю, она нисколько не верит в то, что я могу ей помочь, но так принято, так хорошо, так по-человечески, хотя мы оба понимаем, уверены, что из этого ничего не получится, но мне так легче. Хотя мне было бы куда легче, если бы я сразу сказал: «Ничем я не могу помочь, хотя и поговорю с Константином Васильевичем».
— Рубах нейлоновых, галстуков себе накупил, чтоб покрасивее перед ней казаться. А она, дрянь, мужняя жена, и ни стыда ни совести. Ну что это такое, Сергей Николаевич? А то вот пришел, я уж вам как своему человеку... — И она рассказывает то, что́ надо бы, как самую тайную тайну, при себе держать. Но она рассказывает, и мне становится неудобно, свой-то свой, но все же мужчина, и не следовало бы женщине говорить того, что она говорит мне, и оттого, что она на пределе отчаяния, мне становится ее жаль.
Я гляжу на ее портрет. Почему-то именно в эту минуту я начинаю верить, что это ее портрет, что такой Вера Семеновна была в молодости, и поэтому мне ее становится жаль вдвойне. Но тут же ловлю себя на том, что как раз молоденькой, красивой повезло. Ее-то Тобольцев на руках носил, а вот эту, все отдавшую ему, он перестал любить, бьет. Такая ему не нужна. И хотя это должно вызывать у меня большее чувство гнева, но я, к своему удивлению, даже стыду, не испытываю этого. Если бы Тобольцев истязал ту, молодую, я бы черт знает как вознегодовал, но Вера Семеновна со своим вытянутым носом не вызывает у меня тех высоких гневных чувств, которые бы должны накалять меня. Почему? А черт его знает почему!
Надо домой. И что за дурацкая привычка обходить дом за домом. Ну и что из того, что долго не был? Хватило бы заглянуть к Александру Александровичу, знаю, любит меня старик, рыбачим вместе, так нет, надо было еще зайти к Курганову, — хотя к Курганову надо было непременно зайти, пусть хоть и безмолвно, но выразить свое сочувствие, а вот уж к Тобольцеву можно было не заходить. Хотя после Курганова надо было как-то развеяться... Да. А теперь придется идти к Тобольцеву и говорить с ним. Если обещал, так надо поговорить. А разговаривать с ним трудно, тем более по такому делу...
Солнце уже село, и ручьи на дороге потекли медленнее, и на карнизах повисли сосульки. Воздух стал еще прозрачнее, и далеко открылась земля в своих вечерних просторах. Разбрызгивая грязь, промчался автобус. В нем уже горел свет. Но окна моего дома были темны — с бугра его хорошо видно...
— Сергею Николаевичу!
На крыльце своего дома стоит Палов. Он работает на бульдозере, по ремонту шоссе.
Я здороваюсь с дороги, но он идет ко мне, широко улыбается, подает руку, приглашает к себе. Теленка зарезал. Я у него ни разу не был, — и он, и его жена Екатерина приветливые, но как-то, живя по-соседски, обходимся друг без друга. Сейчас же зовет, и отказаться неудобно. Ну а почему бы и не зайти?
На столе сковорода, полметра в диаметре — не меньше, мясо горой. Два пол-литра «московской», хлеб. За столом зять, мы двое и Екатерина. Она выпила вместе с нами, коротко выдохнула и стала есть. Мы занялись тем же. После второй стопки мне захотелось говорить. Мне было жаль тех, с кем я повидался до Павлова. Мне стало настолько их жаль, что даже испортилось настроение и жизнь показалась нерадостной и тяжелой. И на самом деле, что это такое, прошло всего каких-то полгода — и столько горького. И я не мог молчать, и стал говорить. Я был уверен, что мою жалость к этим людям разделят и Паловы.
— Сам виноват, — сказал про Александра Александровича Палов, принимаясь за вторую бутылку. — Как же это может получаться, чтобы человеку семьдесят лет, а у него не хватает трудового стажа? Модельер. Сидел дома, шил туфельки на заказ, а теперь хочет, чтоб государство ему платило большую пенсию. Нет, так нельзя, Сергей Николаевич. Прошу!
— Хорошо... Допустим, я здесь неправ, хотя... но, допустим. А Вера Семеновна Тобольцева?
— Нашли кого жалеть, — усмешливо поглядела на меня Екатерина, и добрые ее глаза стали меньше. — Я, конечно, не оправдываю самого, взбесился на старости лет, но и ее жалеть нечего. Кого она-то пожалела, Сергей Николаевич? Жадная, злая, все ее такой знают. Сами посудите. Анатолия-то знаете, брата самого Тобольцева? Попал он тогда за драку на пять лет, а дома жена осталась с детишками, по второму да по третьему годику, без копья остались, так ведь Вера-то Семеновна в дом их не пустила. Как вот сейчас вижу, иду мимо тобольцевского дома, а на крыльце у них сидит Настя с ребятами, плачет. Чего ты, говорю. А она — не пускают, говорит, а мне ребят кормить нечем... За все время, пока сидел Анатолий, кружки молока ребятишкам не дала, а у самой корова-ведерница. Яблочка не дала из сада. А вы еще жалеете такую!
— Добрый вы, Сергей Николаевич, — наливая еще по стопке, сказал Палов. — Будьте здоровы.
Зять наскоро выпил и поднялся.
— Пойду я, — сказал он, — дома, наверно, ждут.
— Иди, — ответила Екатерина. — Да скажи ей, пускай не стирает, если нездорова. Я приду, все сделаю. Телятину-то не забудь.
Глаза у нее опять были добрые.
«Мне-тоже надо идти, — подумал я. — Надо домой». Про Васю-лапшу я не стал говорить, но я видел печальные глаза Курганова и не мог молчать.
— Жалко, конечно, мужика, — сказал Палов, — да ведь все равно от Васьки проку бы не было. Сколько раз его подбирали на дороге, то в снегу, то в грязи. Это же не человек..
Как для них все просто и легко!.. Надо идти домой.
На этот раз в окнах моего дома свет. Дорога уже затвердела, и когда я вхожу на крыльцо, доски сухо потрескивают.
В кухне тепло; и плита серая, и подушки не такие белые, и клеенка не отдает холодом.
Кап... кап... это падает вода из рукомойника.
1966
Счастье
Леночка стояла от меня всего в двух шагах, не больше. Задрав головенку, с любопытством глядела, как я заколачивал подволок. Близилась зима. Надо было утеплить курятник — насыпать на подволок опилок и зашить разобранный фронтон. Работа пустяковая, но я так и не научился тому, что крестьянам дается с молоком матери: один гвоздь пошел вкось, и доска легла не на свое место, и от этого другая сместилась, и третья, и четвертая, и для последней, конечно; не хватило места. Пришлось вбивать весь ряд вправо, в ту сторону, где стояла Леночка. Мне и в голову не приходило, что молоток может вырваться из руки. Я бил, бил что есть силы по обрезу крайней доски. Промахнулся, и молоток, будто намазанный маслом, скользнул из ладони и с силой пролетел всего в нескольких сантиметрах от головы внучки. Он пролетел так стремительно, что Леночка даже не заметила, — по-прежнему глядела, задрав головенку. А я весь помертвел от ужаса. Мне не так уж трудно было представить, что́ было бы, если бы молоток не пролетел мимо. Случилось бы непоправимое, случилось бы настолько страшное, что я, наверно, сошел бы с ума от ужаса! Я чуть не заплакал, сознавая, что только добрый случай спас внучку.
— Боже мой, Леночка... — И тут же закричал: — Марш отсюда!
Не понимая, чего это я, она отодвинулась.
— Дальше! Дальше! — кричал я, хотя ей теперь уже совсем не надо было никуда уходить.
Она немного отбежала и остановилась.
— Ведь я же мог тебя убить, — не ей, а себе сказал я, чувствуя, как мною все больше овладевает сложное состояние — не избавления от страха, а нагнетание какого-то тягостного ощущения кошмара, который должен испытывать убийца.
Когда я сказал «мог бы тебя убить», Леночка засмеялась, думая, что я с ней играю. И глазенки у нее засверкали от предвкушения, что я сейчас за ней побегу, начну хлопать в ладони и кричать: «Поймаю! Поймаю!» И для нее, и для меня все было по-прежнему, но ведь этого могло бы и не быть.
— Гуль-гуль, — сказал я и присел перед ней на корточки, и с жадной болью оглядел ее лицо, будто не веря тому, что оно цело, не изуродовано:— Гуль-гуль...
Я никогда не задумывался о провидении, никогда не верил ни в бога, ни в судьбу, и если с чем связывал свою жизнь, то только с жизнью своей страны, но тут впервые потрясенно подумал о том, что кто-то или что-то отвело жестокий удар, сломавший бы мне жизнь, спасло Леночку, и вот она глядит на меня, смеется, ничего не понимает и ждет, что будет дальше.
Ничего не изменилось. Все осталось по-прежнему. И в этом «ничего не изменилось, все осталось по-прежнему» был великий, прекрасный смысл!
Как все рядом лежит, удивленно думал я. Жизнь и смерть. Счастье и горе. Их отделяет неуловимая граница, которую всегда можно незаметно для себя перешагнуть нечаянно, бездумно. Этого я не понимал раньше. Случалось, что мне надоедало однообразие, хотелось, чтобы необычное нарушило привычное, и только тут я понял, что привычное, однообразное — это установившийся порядок, когда в семье все здоровы, когда уверенно чувствуешь себя на работе, когда в доме тепло и все сыты, обуты, одеты, и твоя совесть чиста и спокойна. Когда во всей окружающей тебя жизни порядок! То есть когда ничто извне не нарушает твоего привычного, обыденного. Да ведь это же счастье! Это и есть самое настоящее счастье, о котором все время говорят, пишут, которое ищут люди!