Деревянные пятачки — страница 23 из 136

— Я вернусь. Отпустите меня, — попросил я, думая только о том, как скучает там, в Гилярке, Нина.

Никто не знал, как мы любим друг друга. Только мы знали. Двое на всем белом свете.

«Я тебя сразу полюбил, как только увидал».

«И я тоже. Только и думала о тебе. Почему это так? Ведь мы же совсем не знали друг друга».

«Да. Я и сам не понимаю, почему это так, но это так хорошо. Как только я увидел тебя, так сразу же и полюбил».

«И я тоже...»

Это мы говорили спустя восемь месяцев. Целуя друг друга. Никто об этом не знает, как мы целовали друг друга и что говорили тогда.

— Я вернусь. Отпустите меня, — попросил я и униженно улыбнулся.

«Я без тебя умру, — сказала она. — Мне так тяжело».

Это она сказала мне в тот день, когда Ломанов отправил ее в распоряжение начальника партии в Гилярку. До того как мы полюбили друг друга, Ломанов относился к Нине терпимо. Но как только стало известно, что мы любим друг друга, так тут же он решил разлучить нас.

«Это отражается на работе», — сказал он.

«Нет, не будет отражаться. Мы будем еще больше стараться», — сказала Нина и заплакала.

«Не разлучайте нас», — попросил я.

«Нельзя. Это отражается на работе, — сказал Ломанов. — Идите!»

«Я без тебя умру, — сказала она. Мне так тяжело...»

«Не говори так!» — Я держал ее за руки и плакал.

«Я приду к тебе...

«Я приду!»

Кто кому говорил? Оба говорили друг другу, потому что не могли уже один без другого жить.

— Я вернусь. Отпустите меня, — попросил я, как нищий.

Деточкин засмеялся.

— А на что ты будешь способен, когда прошлепаешь тридцать километров? — сказал он.

Слава богу, шел снег. Мокрый, тяжелый, — можно было стоять опустив голову.

— Что же ты молчишь? — спросил Ломанов.

Деточкин сказал:

— Прикидывает, будет ли способен, — и засвистел.

— Я вернусь, — это сказал я.

— Я точно вернусь к началу работы, — сказал я.

— Не опоздаю. Отпустите, — сказал я.

— Как ему не терпится. Или ей не терпится? — сказал Деточкин и толкнул меня в грудь.

Я бы мог дать ему в морду, но сдержался. Иначе бы Ломанов не отпустил меня, и еще составил бы рапорт.

— Ну, если уж так не терпится, иди! — сказал Ломанов. — И заодно передай записку Грекову. — Он тут же написал записку, сунул ее в конверт и послюнил кромку.

— Спасибо! — Я засмеялся от радости. — Спасибо! — Схватил письмо и побежал к реке. Я все время слышал ее шум на перекате. От сопки до нее было не так-то уж и далеко. Чуть-чуть поймой, там вторая трасса, — с нее скатиться вниз, пройти краем мари, и вот она, Вача, широкая река, глухо шумящая на незамерзающих перекатах. И пошел. Пошел! Справа в высоком небе пульсировала Полярная звезда. Значит, чтобы не сбиться с пути, надо держать ее у правого уха, и я держал ее, как на привязи, продираясь сквозь чащобу кустарников, завалы, обходя распадки и протоки, — и миновал пойму, и проскочил вторую террасу, и скатился вниз, и прошел краем мари, и вот она — Вача! И рад был ее льду, и побежал. И сначала мне было легко и радостно, и я совсем не думал о том, как меня унижали, и не только меня, а и Нину, и не только ее, а еще и нашу любовь, унизили эти два черта, у которых, у самих-то... у Ломанова рыжая сухая «махорка», так прозвали его жену в штабе экспедиции, а у Деточкина никого не было, он перебивался холостяцким манером. И мне становилось все больнее, и уже не столько я был зол на них, сколько на себя за то, что не дал в морду Деточкину, да и Ломанову не ответил как надо. Ведь они с первого дня, как только догадались о нашей любви, стали издеваться над нами.

— Кобелизм! — сказал Деточкин.

— Распущенность, — сказал Ломанов. — Кошмар!

— Кобелизм! — сказал Деточкин.

А у нас ничего не было, мы даже еще и не поцеловались.

«Что?» — должен был бы я сказать, вместо того чтобы краснеть и молчать, слыша их гнусность. «Что?» — И тут же удар! Черт возьми, не зря же я год болтался в секции боксеров. Бам! И в ногах у меня валяется Деточкин.

«Что?» — это я уже говорю Ломанову. Бам! И Ломанов валяется у моих ног.

«Прости!» — тянет руку Ломанов.

«Я больше не буду!» — обе руки подымает Деточкин.

Боже мой, какая я мразь!.. С обеих сторон я навешиваю себе боковые. Стоял, выпрашивал, как нищий!

А где же то самое, что я вычитывал у Вальтера Скотта, где эти рыцари, которые бесстрашно бросаются на оскорбителей чести своей дамы? Где кровь Пушкина, погибшего за честь? Где все это высокое, в великом своем множестве, что оставили нам предки, что принесло нам через их смерть — какую смерть! кого смерть! не мне чета! — достоинство человека? Где все это? И почему подленькое, угодливое, трусливое вместо сильного, благородного, чистого?

А надо было бы взять Нину за руку и уйти с ней. Может, даже ничего и не говорить им. Уйти. Черт с ней, с работой!.. Да, но могли бы и посадить за срыв работы. Бывало, тогда сажали.

«Неужели нельзя вместе? Почему нельзя вместе?»

«Считают, что любовь мешает работе».

«Любовь мешает?.. Я без тебя умру. Мне так тяжело... Ты пиши мне».

«Я приду к тебе. Самое позднее через неделю приду».

«Приди. Мне так тяжело!»

Это был призыв к защите любви.

Она просила, чтобы я защитил ее самое нежное, что она отдавала мне, самое чистое, что принесла мне, самое светлое, что должно было возвышать меня, делать мужественным. А я ничего не сделал, потому что Ломанов мог уволить меня. Ничего не сделал, и рад был, что все обошлось хорошо, без осложнений. Вот почему я мразь!

Я шел уже часа четыре, и теперь Полярная была передо мной, теперь она будет висеть перед глазами, пока я не дойду до скалы Талиджак. Ночь уже давно наступила. Луны не было, она взойдет только во втором часу, а до этого темень — от звезд света нет. Дороги нет. И тропы нет. Есть река, переметенная снегом, есть обрывистые берега с увязшими в снегу лиственницами, — но их не видно ночью: ни берегов, ни лиственниц; есть река, жмущаяся к скалам, но и скал не видно; есть река, покорно подползающая к песчаным косам, — но и этого не видно. Бурная Вача, чужая, древняя река. Все во тьме. Дороги нет. И тропы нет. И впереди километров десять. Не меньше. Двадцать уже позади. Да, двадцать я отмахал, и никакой усталости. Я бы мог идти быстрее, если бы не чертова темень. Я шел и удивлялся бесстрашию Васи Киселева, нашего курьера. Ходить одному по тайге, ночью, не так-то просто. Мне, например, было страшновато. Я боялся неожиданности. Выскочит кто-нибудь, пускай хоть заяц, но ведь сразу не разберешься, что это заяц... Но никто не выскакивал, может и выскакивал, но я не видал. Темно было. Я даже своих ног не видал. И давно бы сбился с пути, если бы не Полярная, — в этом месте Вача прямая, и Полярная все время висела передо мной.

Ввалиться в промоину было так легко при такой темени, и я ввалился. По колено. И вода заструилась у моих ног, обходя их, как колонны.

Я подался назад, но оказалось глубже, и кромка льда обломилась. И правее оказалось глубже. И левее глубже. Вперед я уже не решался двигаться. Стоял и не знал, что делать. И позвать было некого. И, главное, ничего не видно. Было, наверно, часов двенадцать, не меньше. А луна всходила только после часа. Так что мне предстояло порядочно простоять в воде, чтобы дождаться рассвета и сориентироваться, куда же подаваться, в какую сторону, чтобы выбраться на лед.

Но я не мог ждать — впереди еще десять километров, — и я решил податься влево. Мне почему-то казалось, что влево берег ближе от меня, чем вправо. И я стал двигаться, но там оказалось глубже, но я все равно продолжал двигаться, — где-то должна была кончиться промоина, — и остановился только, когда вода дошла до пояса. Тогда я шагнул вправо. Может, потому, что я никогда не верил в свою смерть, под ногой оказался бугорок. Я вступил на него и стал шарить свободной ногой и нащупал камень, и поднялся еще чуть-чуть, а там уже дно стало подыматься, и я выбрался из промоины на лед и оказался на берегу. Обычно промоины бывают на середине, на самом стрежне переката, но встречаются и у берегов. На мое счастье, эта оказалась у берега.

Надо было развести костер. Обсушиться. Но на это ушло бы время, а его с самого начала было в обрез, и я пошел вперед.

Взошла луна. Наверно, она взошла давно, но ее скрывали сопки, только поэтому она так быстро поднималась и была уже белая. И сразу обрисовался берег с тощими кустарниками и оконтурилась промоина — она была черная и рваная. Я обошел ее и побежал. Теперь уже ничто не сдерживало. Я мог бежать и бежать. А потом шел, а потом опять бежал. Уставали ноги, но дыхания у меня хватало. Это теперь не хватает...

В четыре я подошел к скале Сулук. Она была справа от меня, громадная, ее тень легко соединяла берега, хотя луна стояла уже высоко. Отсюда, с полкилометра в сторону, зимовка гидрометристов. Можно бы зайти к ним — это ничего, что поздно, они славные ребята, — выпить кружку горячего чая, съесть лепешку, но я боялся потерять время. И еще я знал — никогда нельзя отдыхать в пути. Надо шагать и шагать, привыкнуть к ходьбе так же, как к дыханию, тогда будет легче. И я пошел дальше. Если считать шаг за пятьдесят сантиметров, то мне надо было помахать ногами еще десять тысяч раз, прежде чем я доберусь до Гилярки. Десять тысяч — это, конечно, чудовищно много, но если не считать шаги, не замечать расстояния, то придешь куда как быстро. Еще быстрее придешь, если будешь думать о самом дорогом. Я вспоминал. Это было совсем недавно.

«Не целуй в глаза».

«У тебя они очень красивые!»

«Это перед разлукой...»

«Что перед разлукой?»

«Когда целуют в глаза».

«Откуда ты знаешь?»

«Где-то читала».

«Чепуха! Я люблю тебя!»

Однажды я поднял ее на руки. Впервые. И понял, что с этого часа буду нести ее всю жизнь, вот так — на руках. Нести свое счастье!

— Дорогие мои, хорошие! — это я пел, кричал, ко всем обращался. Я всех любил, потому что знал: пройдет еще час, и я увижу ее.