От памятника до пролива близко — дорога сама вела к нему, мимо книжного магазина, нескольких мазанок, все ниже, ниже к воде. Чтобы не забыть примет, где приставали контрабандисты, я выписал из лермонтовского рассказа те места, которые мне смогли бы помочь. Так, он писал о «небольшой хате на самом берегу моря».
Море лежало передо мной громадное, такое же, как, наверное, и в его времена. К этому часу солнце уже поднялось, ударило наискось по воде, словно вбило красный громадный гвоздь, и сразу стало теплее. От берега отходила в пролив узкая дамба. Присев на корточки, ребята с нее ловили бычков. «Тяжелые волны мерно и ровно катились одна за другой» — так сказано Лермонтовым, и лучше не скажешь. Они шлепали в бетон дамбы и скатывались в море. Я прошел в конец дамбы и оглянулся на берег. Мне отсюда было его хорошо видно. Большей частью берег был обрывист настолько, что нечего было и думать, что кто-нибудь мог бы спуститься по нему к воде. Если взять левее дамбы, то берег становился совершенно пологим. У Лермонтова же: «Я, с трудом спускаясь, пробирался по крутизне...» Так что и эта часть берега не годилась. Оставалось только место перехода от обрыва к пологому. Оно было небольшое и единственное, и вполне подходило по описанию. К тому же на вершине берега стояла мазанка. Вряд ли та, в которой остановился Печорин (а ведь весь рассказ «Тамань» — дело случая. Не остановись там Печорин, в этой «небольшой хате на самом берегу моря», и не было бы удивительного рассказа!). Да, конечно, не та хатенка, та давно уже развалилась, и на ее месте стояла другая... Только к этому перешейку и могла пристать лодка «честных контрабандистов», и отсюда уже, «взяв на плечи каждый по узлу, они пустились вдоль по берегу...» Да, именно с этого места они могли пойти вдоль пологого берега по направлению к Темрюку. Не в Темрюк, а только в направлении его. Более сходного места и по описанию, и по пригодности не было. И я с удовлетворенным чувством, будто сам породил это место, закурил и не отрываясь стал глядеть на него. И, пожалуй впервые в жизни, почувствовал неясную, трудно выразимую словами, но совершенно внутренне отчетливую временну́ю связь между давно ушедшими из жизни, но жившими ярко, полно, не урезывая себя в стремлениях, и собою, как бы старшим над ними в силу ушедших множества лет, но вряд ли богаче по силе чувств.
Я стоял долго, зная, что никогда уже больше мне здесь не бывать. Потом прошел к берегу, к тому самому месту, где спускался слепой, — тропы там не было, но я все же поднялся по крутизне и уже с вершины окинул взглядом весь Таманский пролив, взблескивающий под солнцем и ветром, но, сколько ни вглядывался, не увидал «дальний берег Крыма, который тянется лиловой полосой и кончается утесом». Не увидал, верно, из-за той дымки, которая бывает и в ясную погоду. Захотел было зайти в мазанку, но на ее дверях висел увесистый замок.
Чайная была уже открыта. За стойкой работала высокогрудая казачка с наколкой на черных с блеском волосах. Она наливала в кружку вспененное пиво одноногому казаку. Я сел за столик и от нечего делать стал разглядывать на стенах картины. Их было две. На одной был изображен Тарас Бульба в тот самый скверный час, когда у него вылетела люлька и он вздыбил своего Черта, а за плечами его уже видны наседающие ляхи. Картина была написана самодеятельным художником. Может, с высокой профессиональной точки зрения в ней не все было ладно, но, на мой взгляд, он вполне справился, — уж очень много было в картине уверенности, и даже копыто Черта, величиной с блюдо, вырывающееся из рамы, не вызывало сомнения. Только такое копыто и могло быть у Черта, легко принимавшего на себя двенадцатипудовую тушу Тараса. На другой картине был изображен Гоголь, сидящий в санях, уносимых тройкой... И опять вспоминается мне то, о чем думалось ночью. Тмутаракань, греки, турки, татары, монголы, русские. Любовь и жестокость, первый крик младенца и предсмертный хрип старика. Первый поцелуй и сладострастное насилие, и домашний очаг, и казачий костер, и бомбежки, и артобстрелы, и «Железный поток», и женщины-летчицы, и все это на маленьком клочке. И все та же вода, и тот же берег, и та же земля, время от времени засоряемая людьми...
— Есть гуляш с вермишелью.
— Хорошо. И чай.
В доме приезжих я застал хозяйку, молодую, крупную женщину, в темной юбке, босую, повязанную платком. Возле нее на полу играл с никелированными замками моего чемодана мальчонка лет двух,
— Здравствуйте, Люба! — сказал я.
— Здравствуйти... Откуда ж вы мине знаете? — Она глядела на меня большими изумленными глазами, поджатыми крутыми монгольскими скулами.
— От сторожа.
— От болтун, старый чоловик, а який болтун, — всплеснула крупными руками Люба.
— Да ничего он не болтал, просто назвал ваше имя, и все. А это чей же, ваш? — кивнул я на малыша.
Вместо ответа Люба подхватила его с полу и прижала к груди. Малыш сразу же стал брыкаться, — его тянули до конца не изученные застежки моего чемодана.
— О, кака дитына! — прижимая еще крепче сына к груди, засмеялась Люба. — Казак!
— В отца, наверно, — желая польстить матери, сказал я.
— Ни! — сразу переменилась Люба. — Он не буде, как батька, не буде, мий хлопчик. Да, Коля?
— Ни! — звонко крикнул малыш и, уже, видимо, забыв про чемодан, стал крутить пуговицу на кофте матери.
— Почему же так?
— А шоб вин подох! — гневно сверкнула глазами Люба. —Та посуди сам, вин хотив, чтоб сыночку, хлопчик мий, помер. Прибегла с колхозу, а сыночку черней земли. «Шо воно таке?» — спрашиваю. «О це упал з лавки», отвечае. Я ласкать сыночку. И грудку дам. Не бере грудку. Плачу я, а вин не бере... В больнице с сыночком лежала. Все добре. Пришла до дому. Сыночку веселый, сыночку смеется. Як солнышко. А муж, шоб вин подох, и не рад. «Чего ты, говорю, подивись, який сыночку!» Ни, не радуется. Так улыбнулся, як варенец. Ладно. Неделя прошла. Прибегла з работы, тихо-тихосенько дверь подтягнула. Думаю, шо воны без меня делают... Дывлюсь, сыночку мий на полу, а вин, муж подлый, над ним стоит. А сыночку опять черный как земля! Ой, как взревела я. Кинулась до хлопчика моего, очи его закрыты, тилько грудка чуть как дрожит...
— Да за что же он так? — не желая верить этому чудовищному, не вытерпел я.
— А шоб уйти от мене, алиментов не платить.
— Да не может быть!
— А так!
— Где же он?
— А бис его знае. Сбежал.
— Ищете его?
— Ни! Нам и так добре. Да, сыночку?
— Да!
— Убьем тату?
— Убьем тату! — жизнерадостно воскликнул сыночку. Ему уже снова надоело сидеть на руках матери. Он стал сползать на пол, задирая со спины на голову рубашонку. Он лез к моему чемодану, к его блестящим замкам.
Тут, кстати, я вспомнил, что в чемодане есть конфеты. Достал их, дал ему в горсти.
— Шо надо сказать? — присела на корточки Люба.
Сынку молчал, озабоченно сопел, развертывая бумажку, добираясь до самой сути.
— Спасибо надо сказать, — поучала Люба. —А то дядя бильше не даст.
Я пошарил еще в чемодане и отдал остатки,
— Ой, та куда там, и так гарно! — воскликнула Люба, и на глазах у нее сверкнули слезы. — Спасибо, дядьку...
— Есть о чем говорить, — ответил я, растроганный ее слезами, и в какой-то сложной связи, глядя на эту женщину и ее сына, вспомнил брошенного слепого, его безутешные слезы, и, понимая, что круг замкнут и что больше мне уже делать здесь нечего, рассчитался за ночлег, взял чемодан и пошел к автобусной остановке. И думал уже не о Тамани, а об этих двоих, непонятно за что обиженных! И еще думал о том, насколько же живучи злые, черствые, жестокие...
Подошел автобус, и я поехал в Темрюк... Это ведь на темрюкской княжне женился Иван Грозный.
1968
Дорогие папа и мама...
Конечно, все дело в моем голосе. Слишком уж он у меня громкий. Я говорю, а другим кажется, будто я кричу. Привычка такая, — в цеху шумно, ну вот и нажимаешь на басы. Я и не хотел, чтобы мальчонка услышал, но, видно, не остерегся, громко говорил, и он все узнал. И теперь нет его. Вот уже три года, как его нет. И вряд ли вернется. Он ушел. А я все жду. Все надеюсь — раздастся звонок, и он войдет. Хотя понимаю — ждать бесполезно. Пропал мальчонка. Именно пропал. Иначе написал нам хоть бы несколько строк. Но он молчит...
Я и не думал, что у нас есть такие барьеры, через которые даже доброму сердцу не пробиться. Всегда полагал: если хочешь совершить хорошее, так пожалуйста, сколько угодно. А оказывается, нет. Одного доброго сердца мало. К нему надо еще другое доброе сердце, от которого все дело зависит. А другого-то сердца и не оказалось... Только не надо бы мне так громко говорить...
Все началось с того, что я приехал в Кутаиси. Лечился в Цхалтубо. Оставалось всего два дня до конца срока, и я решил наведаться в этот городок. Наши многие туда ездили. На рынок. Это уж как дань всех отъезжающих — купить фрукты: мандарины, «корольки», виноград. Цены там ничуть не дешевле, чем у нас в Ленинграде, но уж так принято.
Вход на рынок через ворота. Вот у ворот-то он и стоял. Лет двенадцать ему было, не больше. На ногах рваные сандалишки, в рубашонке, штаны в носки заправлены. Сразу видно — безотцовщина. Спрашивается, чего торчит у ворот? Чего ему надо на базаре? Подошел к нему. Спросил. Отца, говорит, жду. Ну, отца так отца. Походил я по рынку, купил фруктов. Иду обратно. Стоит мальчонка.
— Где же отец?
Молчит.
— Чего ж ты молчишь?
— А вам чего?
— А того, что ты врешь. Чего тут делаешь?
Ну, резко, наверно, спросил. Пошел он.
— Да ты постой! — ухватил я его за руку. Он вырвался. Глядит так это зверовато и напуганно. — Ты не бойся. Я плохого тебе не сделаю. Отец, мать есть?
Молчит. Но и не уходит.
— Ну чего ты молчишь? Ты говори.
— А зачем это вам?
— Опять двадцать пять! Да я, может, тебе помочь хочу. Родители есть?