гающих верблюдов и людей, качающихся в седлах меж их горбов. И почувствуют зной. И как надежда им будет оазис, но это будет только мираж... «Восточная мелодия» — вечное стремление к заветному и отсюда вечная печаль... — Он откинулся на спинку пролетки, закрыл глаза и замолчал.
А я думал: «А зачем эта пустыня, зачем этот унылый караван и вся эта печаль?» Думал и не находил ответа. Спросить же у маэстро я не посмел. Почему? Не знаю. Может, чтобы он еще раз не обозвал меня «маленьким дикарем».
Брал он меня на концерты довольно часто, но потом что-то случилось, и его стали реже приглашать, и я видел его по вечерам деловито-мрачного, куда-то уходившего без скрипки.
Вера Аркадьевна забредала к нам неряшливо причесанная, в старом бухарском халате, просила у отца папиросу, и скучно жаловалась.
— Его не понимают, — говорила она, небрежно выпуская струйку дыма, — высокое искусство недоступно толпе. Приходится терпеть...
Мать молча поила ее и Ляльку чаем, кормила рулетом с изюмом и, когда они уходили, говорила:
— Ребенка только мучают... Какой он музыкант, если все одну штуку пилит и пилит без конца. Да я бы с ума сошла от тоски.
— Такое дело его трудное, — говорил отец.
— Чего там трудное? Просто фанфаронишко, зайца и то учат на барабане играть. Работать ему надо, как всем другим, а не заниматься скрипочкой!
Я молчал. Мне было жаль Николая Семеновича, но заступиться за него я не мог — в чем-то мать была права, осуждая его, не случайно же на всех концертах так слабо принимали его зрители.
Последний раз я был с Николаем Семеновичем в канун Нового года в Доме культуры. Он туда был приглашен играть, нет, не концертировать, а именно играть в маленьком ресторане, вместе с пианистом и ударником. Вечер был костюмированный. Многие ходили в масках, и мне было весело шнырять в праздничной толпе, стоять у дверей и смотреть, как ловко работают на сцене акробаты, как удивляет всех фокусник, как поют знаменитые певцы, и я совсем забыл о Николае Семеновиче и вспомнил, только когда уже все стали расходиться.
— Где же ты пропадал? — сурово спросил он. — Садись, ешь.
На столе лежали пирожные, яблоки. Я нерешительно потянулся за пирожным.
— Бери больше, тут хватит, да ешь поскорее... Вот тебе футляр, жди меня на улице...
— А вы скрипку не положили, — сказал я.
— Это не твое дело. Иди! — И он ткнул меня пальцем в спину.
И я пошел. У выхода стоял администратор. Он поглядел на меня.
Я сказал ему: «До свидания!»
Он мне ответил: «До свиданья, мальчик!»
На улице было пустынно — шла новогодняя ночь.
Только виднелись у ворот в тяжелых тулупах дежурные дворники, неподвижно восседавшие на каменных тумбах. Вдоль тротуара неторопливо ехал извозчик. Как только он поравнялся со мной, в ту же минуту из подъезда вышел Николай Семенович и остановил его.
— Садись! — коротко скомандовал он мне.
Я вскочил, колыхнув пролетку, сел Николай Семенович, и мы поехали.
— Почему вы не положите скрипку в футляр? — опять спросил я, видя скрипку, завернутую в бумагу, на его коленях.
Он не ответил. Молча мы доехали до Вознесенского проспекта. Отсюда до дому было уже близко. Верный своей манере расплачиваться с извозчиком вполовину цены, Николай Семенович и тут поступил так же. Извозчик, конечно, стал ругаться, но маэстро, не обращая на это внимания, с достоинством зашагал к дому. Побежал и я за ним, втянув голову в плечи, боясь, как бы извозчик со зла не огрел меня кнутом.
Днем была оттепель, к ночи подморозило, выпал снежок, я поскользнулся и упал. От удара замки отскочили, футляр раскрылся, и из него как из рога изобилия посыпались на панель яблоки, пирожные, сдобные булочки и, тонко звеня, покатились две дутые мельхиоровые вилки.
— У, обормот! — сквозь зубы сказал Николай Семенович, нагнулся и стал поспешно подбирать сладости, но тут же выпрямился и зло посмотрел на меня. — Надеюсь, ты человек порядочный и никому об этом ни слова... тем более что это подарок. Подарок! Ты понимаешь, мне подарили. Это подарил мне метрдотель! Ты знаешь, кто такой метрдотель?
Я поглядел на свои ободранные ладони и молча пошел домой.
Несколько дней Николай Семенович настороженно глядел на меня, как бы проверяя, не проболтался ли я, — я никому ничего не сказал, и он успокоился.
Потом как-то незаметно съехал с нашей квартиры, и в его комнате поселился водопроводчик.
Встретил я Николая Семеновича неожиданно, через много лет, уже после Великой Отечественной войны, — шел по Невскому мимо Театра комедии, и вдруг до моего слуха донеслись знакомые звуки, и сразу на какое-то мгновение повеяло чем-то очень далеким. Я ускорил шаг и увидел сидящего на панели в подъезде «Елисеевского» магазина слепого скрипача.
Это был он, мой маэстро, состарившийся, сутулый, игравший свою «Восточную мелодию».
— Николай Семенович! — взволнованно вглядываясь, вскрикнул я.
— Кто это? — Он поднял голову, шаря незрячими глазами по моему лицу.
— Я это... Помните, мы вместе жили... Вы еще брали меня на концерты. Мальчик, носящий скрипку...
— Это ты? — слепые глаза уставились на меня. — Неужели это ты, мой мальчик?
— Да, да, это я...
Вокруг нас стали собираться люди. Николай Семенович словно почувствовал это, привычным движением положил скрипку в футляр, в тот самый футляр, который когда-то я носил, и, шаркая подошвами растоптанных ботинок, вышел из подъезда. Я пошел рядом с ним, потрясенный и этой неожиданной встречей, и нахлынувшими воспоминаниями о той далекой жизни, когда была полуподвальная квартира и концерты, когда были живы отец и мать, когда еще было детство. И в состоянии этого нахлынувшего чувства, желая хоть чем-нибудь помочь этому несчастному старику, я достал из кармана пятерку — последние деньги, до получки еще оставалось два дня, — и, мучаясь, боясь обидеть, сунул ее в руки Николаю Семеновичу.
— Спасибо, мой друг, спасибо, — ответил он.
Мы остановились у края мостовой. По проспекту туда и сюда мчались машины, трамваи.
— Вам на ту сторону? — спросил я, беря его под руку.
— Да, я живу на Фонтанке.
— Я вам помогу перейти.
— Зачем? — быстро сказал он, и на меня неожиданно уставились насмешливые зрячие глаза. — Зачем, мой друг? Я прекрасно все вижу... Но слепому подают больше! — И, резко отвернув от меня, уверенно пошел наперерез автомобильному потоку и вскоре затерялся среди пешеходов на другой стороне.
1969
Пышки с изюмом
«Что ты, это же мужик в юбке!»
Вот такие слова о себе услышала инженер-геолог Пархомова и теперь плакала. Она была одна в своей маленькой палатке и поэтому могла плакать, нисколько не боясь, что кто-нибудь увидит ее за таким бабьим занятием. Впервые плакала на изысканиях. Ей было тяжело, ей было так тяжело, что она готова была вцепиться себе в волосы. А за палаткой лил дождь, то припуская, то переходя на тихий шелест, монотонный, удручающий, и тогда становилось особенно печально и горько и хотелось вскочить и куда-то бежать с криком: «Не такая я, не такая!»
А было время, когда эти слова — «мужик в юбке» — не только не обижали, наоборот — радовали. Она и хотела быть такой, чтобы навсегда отбить у парней охоту заигрывать с ней, чтобы прежде всего в ней видели геолога — мужественного человека, работающего наравне с ними, а не легкомысленную бабенку. И поэтому взяла себе за правило говорить резко и грубо, и ходить не семенящим шажком, а широким шагом, как ходят сильные, волевые люди, и не хныкать, когда приходилось работать под проливным дождем или мерзнуть на ветреном холоде.
Как-то еще в начале первых изысканий, тогда ей было всего девятнадцать лет, старший инженер, в общем-то добрый дядька, сказал ей:
— Уж слишком вы, Катя, размашисты...
— Ну и что? — вызывающе посмотрела она на него.
— Девушке пристало быть более мягкой.
— Девушки сидят дома, а в тайге изыскатели! — отбрила она и отошла, сплюнув в сторону.
Он был достаточно опытный и в какой-то мере мудрый, этот старший инженер, поэтому он снисходительно посмотрел на фыркающую девчонку, полагая, что время сделает свое нужное дело и эта задиристая, грубоватая геологиня вернется в свой цех тех самых женщин, которым надлежит быть прежде всего милыми и нежными.
Но этого с Пархомовой не случилось ни в те, ни в последующие изыскания. Напротив, чем больше она работала, то есть чем больше ездила на изыскания, тем откровенно грубее становилась. Стала курить. И не какие-нибудь папиросы высшего сорта, а настоящую махорку, заворачивая ее в газету. За что и прозвали ее Катей-махоркой. Но ей было наплевать на всякие прозвища. Она нарочно, чтобы ничего в ней не было бабьего, даже по выходным дням носила не платья, не кофточки с юбками, а всегда такие же, как у работяг, штаны, заправленные в русские сапоги, и вместо платка — кепку, а то и фуражку. И случалось, издали ее принимали за парня. И она была только рада. И все же вблизи, на нее смотрели как на женщину. Это она видела по губам изыскателей. Они сразу же начинали растягиваться, улыбаться ей, эти губы, потому что никакие ее усилия не могли испортить того, что ей дала природа, а она дала ей крупные синие глаза и красивый рот. И тогда, чтобы отвязались от нее, она говорила хриплым, прокуренным голосом:
— Ну, чего уставился? Иди куда шел!
— Ох, и груба ты!
— Давай-давай, чеши! — окидывая презрительным взглядом того, кто пытался любезничать с ней, говорила она, и ее глаза становились темными от злости.
Еще когда училась в техникуме, случайно услыхала от гогочущих ребят о том, что девчат специально посылают в экспедиции, чтобы парням не было скучно, и тогда же дала себе клятву доказать всем и каждому, что это ложь! Что девчата такие же мужественные и влюбленные в свое дело геологи, как и парни, и что они прекрасно могут и без них обходиться! И доказывала. И ненавидела тех девчат, которые позволяли с собой заигрывать, сближались с парнями. Она бы могла оправдать это любовью, но видела — любви нет, а есть от скуки простое сожительство, — и от этого становилась еще грубее.