«Ты потому бесишься, что никому не нужна!»
Но даже и такие обидные слова не задевали ее, может потому, что не было такого, кто был ей нужен. Даже в городе, возвращаясь с изысканий, не встречала такого, да и не искала. Ходила в кожаной куртке, отдававшей какой-то ворванью, в платке, сбитом на шею.
И постепенно перестали с ней шутить, заговаривать. Узнали. И если попадал в ту партию, где она работала, новый человек, его сразу же предупреждали, вернее — не предупреждали, потому что не все ведь такие, чтобы заигрывать с девчатами, а просто со смешками рассказывали про нее, даже не преувеличивая, и этого было достаточно, чтобы новый человек не приближался к ней, — обдерет, кому это нужно?
Так прошло шесть лет. К ней привыкли и даже не смеялись над ней. Что ж, всякие бывают люди... И пошел ей двадцать шестой, когда она — впервые — заплакала...
Лежала и плакала. А дождь хлестал, вода всплескивала в лужах у входа, и слышно было, как из большой палатки, где жили гидрометристы, временами доносился громкий хохот. Там их было четверо, и среди них тот, которому сказали, что она «мужик в юбке». Он появился в их отряде только вчера, высокий парень с крепко посаженной на широкие плечи головой. И, конечно же, ничего до этого дня он про нее не знал, как не знала ничего про него и она. Но были у него какие-то удивительно властные глаза, таких еще ей не приходилось видеть. И когда он посмотрел на нее, она тут же в непонятном ей смятении ушла.
Весь вечер, до самой ночи, она просидела на берегу — и все думала об этом парне и видела его глаза. И думая о нем, глядела, как солнце садилось за высокий хребет далекой сопки и как по всему небу потянулись алые полосы, и это было похоже на несметные миллионы полыхающих знамен. Надвигались темные облака и на какое-то время врезались в алые полосы, и тогда становилось уже совершенно похоже на бесконечные колонны со знаменами и флагами... В удивлении она глядела на небо и понимала, что в другой раз могла бы этого и не заметить... Потом от реки стал подниматься туман, все гуще, плотнее, и пропали в нем берега с деревьями, и небо стало гаснуть. Наступила тишина. И только шумела река на кривуне у завала.
А она все сидела и вспоминала, как он поглядел на нее своими необыкновенными глазами. И все запахи окружавшего ее вечера — остывающей реки, горьковатый дым угасающего костра, — и звуки — урчание воды у завала и шелест ее у прибрежных камней, — и теплая влага тумана, и темное, уже затянутое облаками небо — все это было для нее прекрасным, и она чувствовала, как сердце ее наполняется такой нежностью, что от смущения перед самой собой она все ниже опускала голову.
И вот тут-то и услыхала: «Что ты, это же мужик в юбке!» Ее не видели в тумане. Но она слышала, как они прохрустели по гальке сапогами, направляясь к реке, и как тот, про которого все это время она думала, сказал:
— Вот никогда бы не решил, что она такая...
На что послышалось:
— Попробуй. Так обдерет, не отхаркаешься!
— Замужняя, что ли?
— Ну да, просто мужик в юбке!
Они засмеялись и прошли. А она осталась сидеть в тумане. Потом была длинная ночь. Под утро застучал дождь, и стала всплескивать вода по краям палатки, в лужицах. Под дождь всегда хорошо спится, но она не могла уснуть. Плакала...
И утром плакала. Не вышла к завтраку. Хорошо, что барабанил дождь, и, значит, никому не было до нее дела, и она могла плакать, не боясь, что кто-нибудь увидит ее за таким бабьим занятием...
Начальник отряда по случаю дождя объявил выходной. Решено было, коли выходной, затеять пульку. И сразу же после завтрака засели. Играли уже часа три, когда в палатку вошла Катя-махорка. В ее руках была миска, полная горячих пышек с изюмом. Но пришла она не в очень удачный момент — разыгрывался мизер, и поэтому всем было не до нее. Только начальник отряда, во всем любивший порядок, отрывисто спросил:
— Почему тетя Шура не принесла?
— А какая разница! — тут же воскликнул самый молодой из гидрометристов. — Были бы пышки! — и ухватил из миски сверху самую румяную..
— Поставь сюда, — сказал начальник отряда и кивнул головой на край стола.
Она поставила. И тут же про нее забыли. Им и в голову не пришло хотя бы взглянуть на нее. И уж тем более не пришло в голову подумать, что это она, Катя-махорка, мужик в юбке, раздобыв у поварихи тети Шуры муки, соды, изюма и масла, целых два часа возилась с этими пышками и, раскрасневшаяся от печного жара, принесла их, в надежде, что, может, у того, с властными глазами, переменится о ней мнение. И стояла с опущенной головой, смущенная. Но они даже не поглядели на нее...
1969
Солнечная долина
В первый же день войны многие изыскатели ушли на фронт добровольцами — и вскоре их семьи получили похоронные. Узнав об этом, в главке встревожились, потому что изыскателей по всей стране было не так-то много, их надо было сохранить, «наложить броню», то есть специальным указом правительства освободить от фронта. И освободили.
Вот почему во время войны старший техник Киселев оказался на Урале. Он работал на изысканиях мостового перехода через реку Косьву. Работал не хуже других, но и не лучше, знал свое дело, но знали свое дело и другие, короче говоря, он не был тем единственным, за которого держатся, которого ценят, балуют. И потому часто случалось, что его назначали то переплетчиком (надо же было проект привести в достойный вид, чтобы представить свою работу в Москву посолиднее; и Киселев брошюровал синьки, подшивал докладные записки, лепил из картона футляры), то назначали его в помощь завхозу, и он должен был ехать в Акмолинск за пшеном и покупать его там, вернее, не покупать, а таскать пшено в чемоданах, укрываться от зоркого глаза транспортной милиции и не сметь высказывать своих чувств, что все это мерзко, противозаконно. Шла война, и мало кто в то время считался с желаниями, самолюбием, характером. Надо — и точка!
Постепенно Киселев к такому своему положению привык и даже стал находить некоторое удовлетворение, если ему удавалось хорошо то или иное задание выполнить.
С таким же хорошим желанием сделать как надо он однажды отправился в дальнюю партию за лошадьми. Начальник этой партии тянул ветку от угольных шахт к главной магистрали, откуда уголь уже шел на железнодорожную линию. Чтобы работы велись поскорее, шахтеры выделили ему пять лошадей. Об этом узнал начальник экспедиции и отправил Киселева за парой гнедых, как он выразился.
И Киселев поехал. В помощь ему дали мальчонку из рабочих экспедиции, лет пятнадцати. Никогда до этого Киселев его не видал, теперь же, сидя в поезде, разговорился и узнал, что мальчонку зовут Ганс, что его отец и мать куда-то высланы, а он причислен к экспедиции.
— Значит, ты немчонок? — удивленно разглядывая белобрысого мальчугана, спросил Киселев, и какое-то недоброе чувство шевельнуло его сердце, хотя мальчонку было бы вроде даже и жаль.
Мальчуган ничего не ответил и немного отодвинулся от Киселева. Больше разговора на эту тему не было, да и вообще Киселеву говорить ни о чем не хотелось. Все было сложно, трудно, и конца не виделось тому неопределенному положению, в которое поставила его война. Было такое состояние, что он, собственно, не живет, а дожидается того времени, когда война кончится и будет возможно уехать домой в Ленинград, где вот уже третий год пустует комната, в которой довелось пожить ему с женой всего-то несколько месяцев. И почему-то казалось, что стоит только попасть ему в ту комнату, как все определится и начнется совершенно иная жизнь, где с ним будут считаться, где его будут уважать.
Он стоял в тамбуре — в вагоне было душно, тесно, да к тому же и ехать-то было недолго, какой-нибудь час, — и смотрел на горы. А они тянулись все время, то голые, с багровыми прожилками, с синими пятнами, отвесные, словно обрубленные топором, то плотно занятые лесом, таким густым, что ни одного даже прогала не увидишь. И, глядя на горы, на эту дикость, Киселев думал о том, что вот идет война, народы страдают, ежеминутно гибнут сотни здоровых молодых людей, и что все это страшное не имеет никакого отношения к этому дикому первозданному миру, и что когда-то, давно-давно, человек стремился к такому миру, в нем находил убежище от всех бед и напастей, а теперь забыл, скучился в городах и страдает от тесноты и неприкрытости. Мальчишка стоял рядом с ним, молчал и, наверное, тоже думал о чем-то своем, тоже сложном, непонятном и еще более трагическом. Киселев искоса поглядел на него и подивился тому, как здорово в мальчишке отразилось все немецкое — холодные глаза, светлые, чуть ли не белые волосы с небольшим желтым прикрасом, уши, плотно припавшие к голове. Подумал, что внешне Ганс такой же, как те, которые сейчас давят русскую землю «пантерами» и «тиграми» и бомбят ее, сжигают живьем стариков, женщин и детей. И кто знает, доведись этому Гансу попасть к своим, вполне возможно, что и он ничем не отличался бы от них, стал бы так же зверствовать.
— Чего молчишь? — строго спросил Ганса Киселев. — О чем думаешь?
— Есть хочется, — слабо улыбнулся мальчишка.
Киселев развязал мешок, достал селедку и хлеб, отрезал по куску того и другого и молча дал.
Ганс вежливо сказал «спасибо» и аккуратно стал есть.
«Воспитанный», — отметил Киселев и поинтересовался:
— Кто твой отец?
— Работал в райкоме партии секретарем, — ответил Ганс.
— Секретарем райкома партии? — удивленно спросил Киселев.
— Да.
— И что же, его тоже выслали?
— Всех выслали.
Киселев уже по-иному посмотрел на мальчугана, даже какое-то уважение появилось в его взгляде, но было и недоверие и даже растерянность.
— Почему же выслали его?
— Всех выслали. Дали одни сутки на сборы.
— Вот как? За что же?
— Потому что мы немцы.
— Только поэтому?
— Отец сказал — только поэтому. Но раньше арестовали Адольфа Газенфуса, как будто у него в подвале нашли передатчик.