Я сходил за дровами, и когда вернулся, то начальника партии уже не было. У моего берега хлопотали рабочие, и я не стал дожидаться, когда они закончат переправу, пошел домой.
На другое утро, как обычно, встали в восемь, поели горячей каши с жареной рыбой, хватанули по кружке чая и пошли на работу. По пути я узнал, что Леньку повезли сразу же ночью в Якиманку. И представил, как и сейчас еще, наверно, везут, цепляясь санями за пни, переваливая их через сваленные деревья. Везли его по трассе — по ней шла дорога.
Теперь приходилось и за Леньку работать. Он шел вторым нивелиром, с контрольной. Поначалу было трудно, но потом ничего, приноровились и, так же как и раньше, потянули «нитку» вперед, к соседней партии. И после работы, как уже заведено, камералили. Я составлял профиль, только вместо Леньки диктовал мне отметки младший техник-пикетажист, мечтавший стать нивелировщиком.
На другой день, после того как увезли бедного Леньку, к нам приехал начальник экспедиции. Морозы, ветры и солнце за десятки лет изыскательской жизни так отчеканили ему физию, что ее смело можно было ставить на медали, как профиль Данте.
Поздоровался он с нами сухо, словно осуждая за то, как это мы могли допустить такое ЧП. «А что мы могли сделать?» — отвечали ему наши прихмуренные глаза.
Долго, больше часа, он сидел один на один с начальником партии. Никто из нас не слышал, о чем он говорил с ним. Но, странное дело, откуда-то стало известно, что Володя вскоре будет отозван, а точнее — снят с работы. И хотя он после отъезда начальника экспедиции продолжал руководить нами, каждому было ясно — дни его сочтены! Почему? А черт его знает почему! Может, потому, что он начисто порвал все с Нонкой, чтобы немного выбелиться в глазах общественности. А может, и потому, что стал ежедневно мотаться на трассу и там вышагивал с добрый десяток километров, загоняя реечников, чтобы определить наиболее выгодное направление для будущей дороги. И это тоже для того, чтобы как-то укрепить свой авторитет, точнее — напомнить о своих незаурядных способностях, а они у него были. Но ни то, ни другое не помогло ему. Его отозвали в тот день, когда он перечеркнул тоннельный вариант, заменив его небольшим удлинением. При других обстоятельствах его ждала премия. Тут же прошло без внимания. Больше того — то, что было протрассировано до Ленькиной смерти, вызвало сомнение: может, и там есть места, которые можно решить более выгодно. И с этой целью было создан специальный отряд, в который включили и меня.
В тот день, когда я собирался туда, сворачивала свои манатки и Нонка. Ей по многим причинам нельзя было оставаться в нашей партии. Но главная из них — то презрение, которое выражали ей наши сотруднички. Нет, я не оправдывал ее, только когда тетя Поля нарочно обнесла ее за завтраком кружкой чая, и все заухмылялись, и Нонка выскочила из-за стола и забилась в судорожном реве, то я сказал, что лучше бы нам ее не судить, потому что мы сами-то не лучше. Ведь знали же, видели, как она путалась с Володей, но тогда, при начальнике партии, молчали, молчали даже и тогда, когда бедняга Ленька пускал на распыл свое честное сердце, так чего же теперь показывать нам свое благородство и смелость, когда нет никакой угрозы. И еще я сказал, что это не благородство и смелость, а такая же подлость, как и тогда, когда мы предавали Леньку своим молчанием. «Ведь молчали же, молчали?» — зачем-то еще спросил я. И, не дожидаясь соответствующей реакции со стороны родного мне коллектива, вскинул рюкзак и вышел из барака.
Последние дни снег не валил, ветра не было, по натоптанной тропе идти было легко, и я в дурном настроении пошагал к началу участка.
1971
Старые счеты
Дом горел ярко и дружно, будто подпалили его сразу с четырех углов. И тьма отодвинулась на край села, и не было кропящего дождя, который заладил было к вечеру, и не было покойного безмятежия уснувшей деревни. И только августовское небо, черное, какое бывает всегда ночью в пожары, еще ближе придвинулось к земле, как бы пытаясь узнать, чего там опять натворили людишки.
— Васьки Топлякова работа! — кричал с дороги старый Морков.
Рядом с ним крестилась его старуха, высокая, костлявая, в темном платье. Сам же Морков был в одной нательной рубахе и потому особенно заметен в белом среди других, стоявших плотной стеной и молча взиравших на то, как высоко, кувыркаясь, взлетают полыхающие, словно в газовых накидках, выброшенные головни, как отрываются в небо языки огня и как весело трещат, сгорая на ветру, тонкие пластины щепы.
Дом горел ярко и дружно, и отстаивать его было так же невозможно, как невозможно было и проникнуть в него, чтобы хоть что-нибудь спасти:
— Васька Топляков поджег, больше некому!— озираясь на темный с черными в красных отблесках окнами дом Василия Топлякова, кричал все с большей яростью старый Морков. И причины на такое тяжкое обвинение были. Не раз грозился Василий Топляков отомстить за свою поломанную жизнь Моркову, хотя Морков и оправдывался и тогда и много поздней, ссылаясь на сложную обстановку и несознательность масс. Но что ему, Василию Топлякову, были эти оправдания? И, подвыпив, если доходил до пьяного угара, он плакал, и, страдая, кричал, что жена ему — тихая Пелагея — всегда была постылой, а любил он только Татьянку, и стучал тяжелым кулаком по столу, и в безысходной тоске крутил головой...
Давно это было, в тридцатом году, в разгар коллективизации. Тогда поставил его, Ваську Топлякова, еще совсем зеленого парня, председатель колхоза Андрей Морков, кубатый, резкий человек, сторожем на конюшню. А Васька, вместо того чтобы охранять лошадей, следить за порядком, убежал к девчатам на посиделки, а оттуда ушел с Татьянкой Белоруковой в поле и всю ночь простоял перед ней, как перед березкой, а в это время на конюшне ожеребилась кобыла — и как уж случилось, но придавила жеребенка насмерть.
— Твой недогляд, — испепеляя Ваську взглядом провалившихся от бессония глаз, сурово сказал Морков.
Васька стал выкручиваться — что, мол, всего на минутку отлучился по надобности, но Морков тут же оборвал его:
— Ври больше! Или кто другой был с Татьянкой?
И отдал Ваську под суд.
— Зря это, и в своем хозяйстве случается такое, — заговорили мужики. — К тому же молодой.
Но Морков был непреклонен.
Просил его Васькин отец, чтоб простил он, но Морков и слушать не захотел. Мать Васькина метнулась к нему поздним вечером с подарком, хотела кинуться в ноги. Но он не пустил ее в дом.
И засудили Ваську. Еще хорошо, не посчитали вредителем, врагом народа.
За время, пока Васька строил Беломорканал, Татьянка успела выйти замуж и нарожать ребят, — и когда он вернулся и узнал обо всем этом, то хотел себя решить жизни, но вовремя доглядели за ним, а потом уже, несколько позднее, когда поотошел, пьяный стоял перед домом Моркова и кричал: «Ну, дядя Морков, попомни, я не я буду, если забуду!»
За такую угрозу Морков хотел было тоже отдать его под суд, но, посчитав, что время сгладит все, Васька «охолонет», пожалел его. И совсем ему было невдомек, что угроза эта не только не забудется, а от каждой встречи с Васькой все больше будет внедряться в память, и он, Морков, участник гражданской войны, старый вояка, станет оглядываться, словно ожидая удара со спины.
Облегченно вздохнул, когда по селу прокатилась Васькина свадьба. Ну, думал, теперь Васька угомонится, отойдет у него обида, посыплется ребятня, не до того будет; но не прошло и года, как затосковал Васька, запил и пьяный опять вспоминал свою Татьянку, а это значило — не забыл он его, Моркова, разрушителя его жизни. И снова глухая тревога заставляла внезапно оборачиваться, настораживаться, когда слышал за собой в темноте чьи-то шаги, и просыпаться ночью от невнятного крадущегося шороха.
Кто знает, до чего бы все это дошло, но началась война, Василий Топляков, к тому времени уже здоровый, сильный мужик, из которого можно было бы выкроить двоих Морковых, пошел воевать. И не попадись в тот день ему на глаза Морков, может, и прошло бы все, но, увидя его, Василий, возбужденный от бабьих криков, слез, причитаний и самогона, погрозил Моркову пальцем:
— Дай бог, вернусь жив-здоров, дядя Андрей, посчитаемся!
И укатил, пыля телегой, а Морков глядел ему вслед и желал в душе, чтобы не вернулся он, остался там, хотя и понимал, что в такой час неладно так думать.
Но Василий вернулся с орденами, медалями и двумя золотыми нашивками за тяжелые ранения.
Встреча произошла посреди улицы летним днем. Шли по разным сторонам порядка, встречь друг другу, и Морков как-то посчитал неловким не поздороваться с возвратившимся фронтовиком и подошел к нему.
— С прибытием, значит, Василий Андреевич, — сказал он.
— С прибытием, значит, — разглядывая Моркова, как какую диковину, ответил Василий Топляков, и сказано это было с особым значением. И Морков, уже отвыкший от тревожной оглядки, услыхал, как в груди глухо, в самое дно, стукнуло сердце. И впервые тягостно ему стало от нелюбви этого человека к себе, и, не показывая вида, что понял его, радушно сказал:
— Здравствуй, Василий Андреевич. Поздравляю с Победой! Экого врага одолели, а? — и протянул руку.
Но Василий руки не принял, обошел его и зашагал дальше.
«Не забыл, значит...» — подумал Морков и на первой же неделе направил его в лес на заготовки. С глаз долой! Стране нужен лес, вот и давай его, Василий Андресвич! Гони кубики, живи на картохах. Авось деревом тебя прижмет, укоротит росточек, а то уж больно длинным вымахал! Будь ты неладен!
Другим мужикам подмену устраивал, Ваське Топлякову никогда! Три зимы не выпускал из лесу. И весной и летом не давал передыху — работы на полях хватало. Почернел Василий Андреевич, только глаза и остались синими, а так весь как головешка. И все затем, чтоб уж на один конец: или бы взорвался Васька и тогда от суда бы не ушел, либо смирился...
Но ни того, ни другого не произошло, только время от времени докатывался толк до Моркова, что Василий Топляков пьяный опять вспоминал свою Татьянку и плакал, не стыдясь своих взрослых детей. И Морков в такие дни опасался выходить по вечерам и оставаться один вдали от дома...