Я полагаю, это идет от того, что человеку все больше надо. И в небо поднялся — богову подушку пощупал. Луну с той стороны поглядел. И все мало. Видно, время такое пришло, что человеку все подай. А по мне ничего лучше земли нет. Коли есть земля и дом свой есть, то и солнышко свое. И небо. И речка своя. Вот сколь прожил, а ни разу никто не указал мне, что не там иду, что туда, мол, не ходи, там не твое. Все мое! И море мое, бессчетно раз выходил на него с промыслом. И промышлял. Хорошо доставал рыбы. И в лес ходил за зверем. Ягоду тоже бери, грибы бери. Твое это, Николай Алексеевич, твое! Только не ленись. «Не ленись, батюшка, — говорила мне бабушка, — перед ягодкой наклоняйся, а перед человеком не гнись». Не гнулся, потому, наверно, и вырос прямой. Старый уже, а все не согнутый. Да, ни от кого не зависел, все было в своих руках. Не то что ты, средний мой сынок, Сергуня. Ведь я тебя не узнаю. Ершистый был, пока за моим столом сидел. Чуть что, все не по тебе. Мать уж не знала, с какой стороны подступить к тебе. То не так, это не эдак. А теперь? Куда что девалось. Тише воды, ниже травы. Чего ты стал такой, мой Сергуня? А ты сюда приезжай. Здесь каждый человек на учете. В городе не хватает людей, а здесь тем паче. Здесь уважать тебя будут. Дом большой, всем — и твоим, и мне места хватило бы. Да вот не едешь... А зря, зря, родной ты мой. Не каждый, видно, поперек течения переплывает, кого и снесет...
А и ты хорош, мой младший! Ты-то чего уехал? Неужели наши места хуже твоего Севера? Эва куда, в Якутск укатил. Там, поди-ка, одни морозы всю душу выбьют. Чего тебе там? Поразбрелись, поразъехались. И я-то, дурак, сначала радовался, что не в колхозе будете. Конечно, каждому хочется для своих детей лучшей жизни, а вот теперь понял: не всегда правы родители, что не удерживают в родном доме. Чего я добился? Того, что на старости лет один? Да и в колхозе все теперь по-другому. Механики появились, шоферов одних сколько!..
А тут доченька приехала — с мужем не ужилась. Юбчонка до того коротка, что даже мне, отцу ее родному, глядеть неловко. И волосы на голове жидкие, думал, лезут у нее, а это, оказывается, прическа такая. Раньше, когда от мужа уходили, стыдились глядеть на людей, а наша ничего. Будто даже с победой вернулась. Завел разговор, чтоб оставалась жить со мной. Куда там:
«Что вы, папа, чтоб от меня навозом пахло?»
«Да каким, — говорю, — навозом? Ты сходи на ферму, погляди, чистота какая...»
И слушать не захотела. Только добавила: «Не жизнь здесь у вас, а прозябанье».
Невесело от таких разговоров. И кто виноват в этом, ума не приложу. И как поправить, чтобы не уходили из деревни, не знаю... Да, редко когда прозвенит у нас ребячий голос. А бывало, звенела наша деревня. Парни с гармошкой по улице ходили. Девчата пели. А теперь — тишина. Отживает моя деревня. А я все чего-то стараюсь, работаю, сохраняю, а куда мне все это? В землю с собой не возьму. Соседям бы оставил, да и им ни к чему. У тетки Нюши у самой дом еще крепкий, а заколоченный стоит. Зачем ей мое?
Про тетку Нюшу я к тому, что, когда умерла моя старуха, а вы все уехали, остался я один. И никто-то из вас не поинтересовался, а как я тут буду. А я ведь чуть было руки на себя не наложил. До того пусто стало в дому, кот и тот куда-то сбежал. Да еще ветер поднялся, завыл. И электричество, как на грех, погасло. Сижу во тьме, перебираю в голове всякое, и многое встает в памяти. Ведь мы, родители ваши, никогда не говорили вам, как повстречались, как слюбились, про то вы не знаете. А было не хуже, чем у вас. Это вы думаете, что любить умеете, а мы вроде и не понимаем, не так было. И у нас была молодость, и любовь тоже. Ну, ладно. Другое тогда меня по сердцу ударило: ваше ко мне отношение, — как я теперь буду, без матери, один-то? Сижу в темноте и на самом деле думаю: чего я буду, зачем, может, порвать все концы разом? И уж не знаю, как бы оно повернулось, да слышу: стук-стук в окно. Не испугался, понял: человек у окна. Пригляделся — тетка Нюша, соседка.
— Чего тебе? — спрашиваю с крыльца.
— А нехорошо, — говорит, — оставаться одному в доме, откуда вынесли покойницу. Нельзя.
— Чего же делать?
— А либо уходи куда, либо к себе зови человека, а одному никак нельзя...
— Идти, — говорю, — некуда, а человека позвать, так кого, какого?
— Ладно, я побуду, — отвечает. Да так и осталась. И живет рядом со мной. Дом ее заколотили, чтоб луна мышей летучих не завела в нем. А мне повеселей стало. Забота появилась. Поеду на море, перемет ли проверю, сетку ли погляжу, и тороплюсь домой; на-ко, Анна, держи!
Просветлеет она, ну, говорит, и умелец! Экую рыбку принес. Надо же!
Так и живем... И все же не покидает меня мысль: кому дом? Кому сад? Жалко, если все это будет снесено, а земля перепахана. Не могу смириться, что дом наш родительский, веками ставленный, после смерти моей пропадет начисто, а вы где-то затеряетесь на большой нашей земле. Не могу! И все думаю. И представляется мне место, где была деревня, выровненным полем, и по этому полю несет студный ветер, переметает снег, и ни за что, глядя на эту картину, не подумаешь, что жили тут люди, старались, работали, звенели голоса ребятишек, петухи кукарекали. Была жизнь... Раздумался так-то среди ночи, и стало просто невмоготу. Вышел на крыльцо. Небо звездное, а на восходе уже алеет. И все как бы в тени лежит. И тишина такая, что слышно, как далеко-далеко стучит движок. Стою, гляжу на этот извечный покой, и вдруг пронзила меня мысль, одна дума. Это все верно, что вместо деревни занесенное поле, но ведь и в деревне зимой не веселее бывает. Как подуют ветры, как занепогодит, так и на улицу не выйдешь. Такие наметет сугробы, так переметет дорогу, что и до большака не добраться. Так что уж тоже не ахти какая веселая картина. И тут мне подумалось о вас, дети мои. Корю вас, а зачем? Чего хочу доброго? Чтобы вы, значит, приехали сюда и жили тут, как я, прожили бы всю свою жизнь? Этого я, что ли, хочу? Да ради чего же такое у меня желание появилось? Ради сада, в котором с десяток яблонь, да огорода, на котором ежегодно картошка да капуста, и боле ничего? Ради этого, что ли, вам сюда приезжать? И такой разлад взял меня, словно кто надвое, как ковригу хлеба, разломал душу. И там вроде правда, что деревню-то жалко, и тут правда. Так где же она? В какой стороне? Или все, что делалось мной и матерью вашей, — все наши хлопоты, старания были только порогом, через который вы переступили, чтобы уйти в другую жизнь? «Необратимый процесс» — может, в этом ответе нашего председателя и есть великая мудрость. Да и зачем оборачивать, к лаптям, что ли, возвращаться? Так что же, значит, и верно, конец моей Ветлужке? Отжила свое, и жалеть нечего? И вся та жалость, которая томит меня, зряшная жалость? И жалею, может, и не деревню, а ту жизнь, что прошла в ней? Так, что ли?..
Долго я стоял и все думал, глядя на то, что сыздетства было знакомым и родным, и грустно мне было, тоскливо, но не было тяжести, когда теряешь что-то дорогое. Может, потому не было, что оставалась земля. Она — главная! Что деревня, что дом — прах! А земля — вечна!
И расстилалась она передо мной во всю свою ширь. А звезды уже тускнели, и все больше алело небо, и полетели на поля птицы. Взошло солнце и осветило всю землю своим благодатным теплом. Коснулось меня. И снова подумалось:. «Не дом, а земля — главное. А земля не исчезнет. Она и есть наш общий родительский дом. А дети, что ж, дети всегда разлетаются из своих гнезд, как птицы, и земля все равно заселяется ими».
1973
Ему было дано все
Да, ему было дано все. Иной человек выпущен в жизнь как-то не то чтобы неполноценным, но не всем одаренный. Или робковат, или рассеян, а то памятью слабоват или же ростом не вышел. Про Александра Михайлова такого сказать нельзя. Всем удался. Ростом равного ему не было в нашем поселке, силой тоже. На спор мог бревно взвалить на плечо и нести. Зубами грецкие орехи колол. Охотник отменный. Рыбак каких поискать. Семью имел — жену и двух дочек. О сыне мечтал, но не выходило. Может, поэтому на других женщин засматривался. Но бабником за это назвать нельзя было. Хотя, должен сказать, не обошлось у него и без романа. Причем в самом серьезном варианте. Настолько, что уже поговаривали, как бы он не бросил свою семью ради Алевтины Осокоревой, замужней бабенки. Правда, ничего не скажешь — смазливой. Она-то, конечно, могла бы уйти к Александру Степанычу в любой час и минуту, только свистни он, но Александр Степаныч с таким делом не спешил. Более того, как позднее выяснилось, он и не помышлял разлучать ее с мужем. Вот если бы последнее обстоятельство было известно мужу Алевтины, то, пожалуй, и не произошло того некрасивого случая, который крепко поломал судьбу Александра Степаныча.
Каким образом, это неизвестно, но узнал муж Алевтины, Пашка Осокорев, что Александр Степаныч похаживает к его бабе. Сам-то он, конечно, сладить не смог бы с таким богатырем, так он подговорил троих дружков своих, угостил их для задору водкой и портвейном, и те так проучили Александра Степаныча, что он еле домой доплелся. Причем в лицо не били, а все норовили ногами в живот.
Несколько дней Александр Степаныч отлеживался дома, — признался врачу, что избили его, но кто и за что — скрыл. Поправился, и вроде бы все стало на прежнее место, но только вскоре он стал замечать некоторые нелады в своем здоровье. Побаливать стало в животе: болеть же он не привык, потому к врачам не стал обращаться, думал — само пройдет. Организм переборет. Но нет, время шло и еще больше усугубляло дефект, и кончилось тем, что положили его в областную больницу. Там признали на мочевом пузыре трещину. Предложили операцию, чтоб, значит, зашить ее. Согласился он, куда ж денешься. Зашили. После чего пошел он на поправку и по выздоровлении явился домой. Явился, но совсем другим человеком. Какой-то грустный и ласковый. И глаза такие прозрачные, будто для него в жизни открылось то, чего он раньше не видел.