Деревянные пятачки — страница 79 из 136

— Нагляделся я такого в больнице, что все во мне перевернулось, — сказал он, когда пришел ко мне по-соседски перекинуться словцом. — И веришь ли, Антон Петрович, жалость к людям появилась. Петушатся, хорохорятся и не знают, что их ждет завтра. И отсюда многие проходят мимо самого своего главного — своей сути жизни.

Еще тогда он сказал, чтобы бросал я курить. Многие, даже молодые, умирают от рака легких. И то, что он рассказал про раковых от курева, запало мне в сердце.

— Да, нагляделся я всякого, — сказал он, и на его лице появилась грустная и какая-то беззащитная улыбка. — Я, можно сказать, выкарабкался, а другие домой не вернулись. Но, заметь, каждый надеялся, потому что не знал, что его ждет назавтра. Впрочем, в этом и есть большой смысл, иначе как жить. Но, с другой стороны, и так, без точного определения своего будущего, тоже не годится. Стремишься, а для чего, если, может, завтра тебя какая беда укараулит и ты не вернешься к своему делу. То, что меня поучили ребята, я понимаю как напоминание о смысле жизни.

— А в чем же, — спросил я его, — смысл?

— А в том, — отвечает, — что нельзя жить вслепую. А я жил именно так. И еще, — говорит, — нельзя отпускать повода похоти. Иначе она может увести человека в такие омуты, что он и сам себя не сыщет. К тому же, — добавил он, — другой бабе ты как человек совсем и не нужен, а нужен как самец. Так что это все надо учитывать, иначе можно прийти к полному неуважению самого себя.

Наивные это были мысли, но интересны тем, что их высказал человек пострадавший и только через свое страдание родивший их для себя.

— Что говорить, — продолжал он, — доставалось моей Полине, казнил я ее такими своими похождениями. Ведь все она знала. Но тогда мне и в голову не приходило ее переживание. Теперь же все вижу и мне понятна ее боль. Это также наказывает меня. И дает понять, что я стал человеком. Правда, немалой ценой. Страху натерпелся огромного. Особенно когда рядом с тобой раковые, из онкологического отделения. Правда, кое-кого вылечивают. Но пока далеко не всех. Так что тоже весьма серьезный повод для всяких размышлений.

Вот тут он и сказал насчет курева, чтобы бросил я. Я тогда поплевался и затоптал сигарету, но, естественно, окончательно курить не бросил.

В тот раз он побыл у меня недолго. Устал. Но назавтра опять пришел. На бюллетене он был. И понятно, тоскливо одному. На работе у него народу хватало, было с кем перекинуться словцом. А дома с кем?

На этот раз долго у нас не завязывался разговор. Я было пригласил его в дом, но он отказался. Остался сидеть на лавочке у крыльца. Все глядел вниз, находился в раздумье. Я его не спрашивал, — больницы меня никогда не интересовали. Избави от них бог и помилуй! И он про больницу ни слова. Помолчав, опять начал про свое новое состояние. Что, мол, не так жил, как надо бы.

— Так теперь-то чего ж, после драки? — сказал я. И сказал, конечно, неаккуратно. Александр Степаныч даже изменился в лице. Встревоженно этак глянул, будто огонь в избе увидел.

— Почему же после драки? Да только после драки я и стал понимать. Или ты имеешь в виду, что опоздал я? Так это ты зря. Я здоровый. Когда уходил, главный хирург Клавдея Алексеевна, она и оперировала меня, сказала: «Видеть тебя больше не хочу! Чтобы и не появлялся мне на глаза!»

— Это за что же она тебя так? — спросил я.

— Да ни за что. Такой обычай, чтоб больше в больницу не приходил. От доброты она так сказала, — улыбнулся Александр Степаныч, и опять-таки какая-то жалкая появилась у него улыбка, будто извиняется, что он не такой уж сильный, каким был раньше.

— Да, — сказал он, — много я передумал, и сейчас думаю, и прихожу к еще большему убеждению, что все люди, за малым исключением, живут неразумно, вслепую.

— Ну, это ты уже говорил.

— И впредь буду. Не понимают, какое им великое счастье выпало, чтобы жить. И хотя, с одной стороны, все обречены на угасание, то есть у всех летальный исход, но, с другой стороны, каждому столько отпущено для радости и наслаждения, что смерть как бы и не имеет особого значения. Это как, скажем, в жару пьешь квас, то не думаешь, сколько заплатил за него. Ну, конечно, при условии прожить жизнь как надо.

— А как надо?

— Ну, за каждого не скажу, а про себя знаю. Не так жил. Мне было дано все. И сила, и разум, и характер, и здоровья на полтораста лет, но я ничего этого не оценил, а теперь, конечно, не наверстать. Уж очень много упущено времени.

— Ну, а что ты имеешь в виду для себя, чего ты знаешь теперь?

— А то, что я при желании мог бы стать очень крупным человеком.

— То есть каким же таким? — поинтересовался я. Уж больно мне стало любопытно такое признание.

— А таким, что мог бы дойти до большого руководителя. В армии или в политике. А то и в строительстве.

Я при таких словах засмеялся.

— Ты, — говорю, — не обижайся, но рассмешил ты меня.

Но он даже не обратил на это внимания, вроде бы нисколько и не обиделся.

— Да, — говорит‚— мог бы стать таким крупным деятелем. У меня к этому были все данные. Память до сих пор отличная. Мозги такие, что я в школе всех быстрее все схватывал. На собраниях это и ты, Антон Петрович, знаешь, как я выступаю. Слушают со вниманием. Умею убеждать. А это главное в руководстве. Другой говорит, а веры в него никакой. Так что при желании и упорстве мог бы выйти в большие люди.

— Допустим, — сказал я, — а что это дало бы тебе в смысле удовлетворения, возгордился бы?

— Нет, — ответил он, — об этом я бы совсем не думал. Мне было бы важно принести облегчение людям. Потому что я понял: главное для смысла человеческой жизни — это облегчить существование другому. У нас же, к сожалению, этого почти не наблюдается. Каждый живет ради себя, и нет у него желания помогать соседу. Вот такие меня мысли заполняют. И тем обиднее, что прожил лучшие годы зря.

Любопытное дело, потом-то я и к себе отнес его слова, но в ту минуту с сочувствием поглядел на Александра Степаныча и, не скрою, даже с жалостью. Действительно, чего хуже прожить жизнь не так, как следовало бы.

— А каким же это манером облегчить жизнь другому? — спросил я. — За него, что ли, что делать?

— Зачем за него. Свое дело он сам сделает, а так, чтобы чужим ему не быть.

— Ты уж не в бога ли ударился? — спросил я, дивясь его мыслям.

— А что, если подумал о хорошем деле, так уж и к богу пристал, что ли? И о боге я думал в больнице, только куда мне... Не знаю я его. Но понял: если человек делает что только для себя, то, значит, во вред другим. И это во всем.

— Уж и во всем? А если, скажем, огород для себя, то какой же вред другим?

— И в этом есть вред. На особицу живет. И другой так тянется. И, выходит, каждый порознь. А это и есть для себя, а не для другого. Возьми хотя бы и пьянство. Человек пьет для себя — значит, во вред другим. Одна распущенность это и попустительство злу.

Он сидел, опустив меж колен тяжелые руки. Сила, конечно, в них была, но возникало такое ощущение, будто бессильные они. И во всем облике Александра Степаныча, хотя он и поправлялся после больницы, было что-то не от жизни. Да и вел он себя совсем иначе, чем прежде. Об этом и его жена Полина говорила мне, хотя и радовалась, что «совсем, совсем другой стал Александр Степаныч. Словом не обидит. И все книги читает. Дай-то бог, дай-то бог, а об этой паскуде даже и не вспоминает, не поглядит в ту сторону, где она хвостом вертит!». Конечно, понять ее можно, рада, но, к сожалению, далеко не видит, ни к чему ей, что Александр Степаныч на грани жизни. Видел я одного с такой же мягкой, извинительной улыбкой, своего дядю, — крутой был, а тут такая беспомощность. И тоже после болезни. Но говорить Полине не стал. Радость есть радость, хоть и кратковременная.

В отпуск я всегда уезжаю в Калининскую, в родную деревню. Бывает, целую неделю по гостям хожу: к двоюродным братанам, к дядькам, теткам, — всяк рад угостить. И этим летом побывал там. А когда вернулся, то узнал, что Александр Степаныч снова в больнице. И положенье у него дрянь. Хотели еще раз операцию делать, но отказались.

— Пускают ли? — спросил я Полину.

— Пускают. — А сама плачет.

Поехал я в город к нему, прихватил яблок, варенья домашнего банку, булок сдобных. Полина сказала, что ему все можно.

Застал я его сумрачным. Оживился, когда я раскрыл сумку с едой. Тут же и есть стал. Ест и ест, и на меня даже не смотрит. И пока я сидел у него, все подобрал, и банку дочиста выскреб.

— Пока ем, живу, — как-то сердито сказал он. — Вся сила в еде. Много во мне сейчас сгорает ее. Надо, надо выбираться. Уколами лечат. Говорят, так поправить можно. Только чтоб сам верил. Верю. Внушеньем приказываю себе не слабеть. Ухудшенья не замечаю. Только еды надо вдосталь, а Полина ленится, что ли? Надо каждый день подбрасывать. Я и ночами ем. Силу, силу надо создавать. А еда — как уголь в топку. Много надумал я сделать, только чтоб здоровье было. Еще года позволяют — сорок пять, вон космонавты в таком возрасте куда двигают, а тут на земле... Увидишь Полину, скажи, чтоб картошку привозила. Я готов и вареную есть гольем: важно организму работу давать, чтоб не застаивался. Ты скажи ей. Вот сегодня опять нету. Вчера была, а сегодня нет.

Он потянулся к трехлитровой бутылке с темной жидкостью и налил стакан. Выпил.

— Что это? — поинтересовался я.

— Отвар крапивы. Самое сильное растенье она. Должно помочь. Лечащий вначале запретил, но я настоял. Чего он может препятствовать, если до сих пор никто из ученых не знает состава крапивной кислоты. Муравьиную одолели, а эту никак. Так что уж лучше молчать ему... Вот, куда ни сунься, везде большие дела. Ученым бы мог стать. Узнал бы состав этой крапивной кислоты. Большое бы могло выйти облегченье людям. Вон сидят, ждут, а чего ждут?

В палате кроме Александра Степаныча было еще четверо. Двое старых, а двое помоложе его. Один, который помоложе, смеялся.

— А что с ними? — спросил я.