Деревянные пятачки — страница 83 из 136

Степан озадаченно встряхнул головой, и на его морщинистом, со впалыми щеками лице скользнула кривая улыбка.

Повстречайся, и не узнаешь. Да и деревня поди изменилась. Он вспомнил ту, которую знал лет тридцать назад. Вспомнил перелески, поля, речку, в которой не раз купался и пацаном, и парнем. Вспомнил лес, куда бегал за грибами. Там еще есть ельник, про который только он один и знал и в котором было полно рыжиков. Прошел памятью по избам, кто в какой жил, и вдруг что-то сжало сердце, будто кто его взял в кулак. И тут же он подумал о том, что вряд ли когда доведется ему повидать свои родные места. Вряд ли. Пожалуй, уж никогда. Настолько никогда, как вот если бы уже умер и нет его.

Степан растерянно улыбнулся и похлопал себя по карманам, торопливо достал новую пачку папирос. Закурил, глубоко затягиваясь. И тут же закашлял надсадно. Откашлявшись, уже не обращая никакого внимания на дождь, продолжал встревоженно думать. А туча между тем уходила, и все реже гремело и сверкало.

«Это что же, и впрямь никогда не побываю?» Ему всегда казалось, что это хорошо, что никто изо всей деревни не знает, где он. Но ему и в голову не приходило, что эта самая деревня начисто отрезана от него. Как вот если бы прошла граница, и там другая страна, другой мир. Ему все думалось — только захоти, и все к твоим услугам. А выходит так, что больше и не бывать в родных местах!

Он настороженно оглянулся. С навеса уже не лило, но ему было как бы и ни к чему. Только теперь, когда до него дошло, что и на самом деле все, что связано с его родным краем, отрезано напрочь, только тут понял, что в его жизни прошла черта, разделившая все надвое, и прошла давно и сразу, как только он не вернулся в свою деревню. Уже тогда он обрек себя на отрешенность. Тогда похоронил себя для деревни. Так его, верно, и считают все погибшим, и если вспоминают, то вспоминают как умершего, и не знают того, что он, живой и уже старый, доживает остатки здесь, на берегу этого вечного моря, которому нет никакого дела до него.

Осознание своей отрешенности от тех, кого знал и кого сам-то в душе никогда от себя не отрешал, было настолько неожиданно и горько, что он даже оглянулся, как бы ища совета или помощи. Особенно щемящим было сознание того, что впереди — одно доживание вот здесь, и никогда уже ему не видать своей деревни, которую он всегда имел в виду и держал как бы про запас... Да ведь и здесь не худо. Чем там-то лучше? Но тут же эту мысль и откинул, подумав, что это все равно как если бы сравнивать мать с другой женщиной и прикидывать: лучшей бы та была для него матерью или нет.

Дождь совсем уже перестал. И гром гремел теперь в стороне, над Гаграми. Стихал и ветер. Степан вышел из-под навеса.

Широким разливным валом мчалась в речушке желтая вода. Она бурно несла с гор все, что попадало на ее пути, и вместе с сором тянула тот самый корм, который привлекает кефаль.

И кефаль пришла. Большой стаей осела в самом устье речушки, в заповедном Степановом месте, и стала с жадностью пожирать корм, смытый с гор и предгорий. И вместе с кормом, не замечая заделанных крючков, всасывала вязкие приманки. И белые кусочки пенопласта дергались, прыгали, подскакивали на жилке, и Степан Лагутин, сутулый, сухой старик, еле успевал снимать больших сильных рыб. Предчувствие все же не обмануло его. Но все, что он ни делал. — снимал ли рыбу с крючков, наживлял ли приманку, забрасывал ли снасть в море, — все это было не так, как раньше, не было той живой радости. И Степан знал, отчего это, и уже несколько раз сплюнул с досады, как бы отмахиваясь от тех дум, которые навязались ему под навесом. Но они не уходили, они сидели в нем так же цепко, как крючки во рту у кефали. Только там-то можно их оторвать, хоть и с мясом, а тут вряд ли. Тут они в самое сердце впились, так что уж он до конца будет помнить. До последнего вздоха. Будь ты неладен!..


1974


Вейка


Он приходит на ее могилу каждое воскресенье, зимой и летом, в дождь и ветер, в любую погоду. Садится на скамейку и смотрит, смотрит неотрывно на фотографию, заделанную под стекло в верхней части цементного креста. На фотографии пожилая женщина, серьезная, даже строгая, мало чем похожая на ту, с которой он прожил пятнадцать лет. Та была веселая, недаром и прозвали ее Вейка. Любила одеваться во все яркое, цветастое. Но так одеваться она начала только с того дня, когда они стали жить вместе. А до этого не следила за собой, вернее, следила, но одевалась во что придется: в черное — так в черное, в серое — так в серое. А он к этому времени уже совсем погибал. На то были свои причины.

Отвоевав, он не нашел жены, куда-то уехала с кем-то, забрав все, что можно было увезти, и продав все, что можно было продать. Опустевшую комнату, конечно, заняли, и пришлось ему жить в общежитии. Поначалу еще пытался как-то наладить свою неуютную жизнь: приоделся, завелись кое-какие вещи, но все чаще одолевала пустота, и он стал выпивать. Сидел в пивной один и пил горькую, не понимая еще, что самое страшное одиночество — это когда человек пьет один на один с собой. И наступил такой день, когда его уволили с работы и выписали из общежития. Правда, он тут же устроился на другой завод и перебрался в другое общежитие, но и там проработал недолго — до первой получки, и снова запил, и опять был уволен. К тому времени, как встретиться с Елизаветой Николаевной, он совсем уже дошел до жалкой жизни. Целыми днями высиживал в маленьком сквере в надежде на какой-нибудь случай, который сведет его с таким же, как он, бедолагой, но только, в отличие от него, тот будет при деньжатах и угостит его.

В один из таких нерадостных дней к нему подошла незнакомая женщина. Села рядом и стала молча глядеть на него. Была она в платке, в плюшевой черной жакетке, круглолицая, баба бабой, и он, взглянув на нее, отодвинулся, занятый совсем другими заботами.

— Смотрю на вас и не могу понять: до пенсии лет еще, наверно, двадцать, так что не пенсионер, а целыми днями сидите, — сказала она.

— Ну и что?

— Да вот интересно, на что же живете.

— А вам чего? Милиция, что ли?

— Ну какая я милиция! А только хожу каждый день с работы через этот садик и каждый раз вижу вас. И все вы одни...

— А мне никого и не надо.

— Это верно, если кто сильно обидит. Бывает так.

— А вас что, тоже обидели?

— Я войной обижена. Мужа у меня убили там.

— Не одна вы такая.

— Это верно...

— А у меня моя стерва куда-то умотала с другим. А в письмах писала «жду, жду». Но и то ладно, хоть в войну не сбежала. Было о ком мечтать. — Он замолчал.

— Ну а дальше?

— А чего дальше? Дальше ничего не было.

— Невеселая у вас линия.

— Уж какое веселье...

Они еще немного поговорили, и женщина ушла. Но на другой день снова села рядом.

— Холодно сегодня.

— Да.

— Ждете кого-нибудь?

— Некого мне ждать...

— Знаете что, идемте ко мне. Уж ради нашего знакомства бутылочку разопьем.

— У меня нет денег, и поэтому никакой бутылочки быть не может.

— Если я приглашаю, значит, я и угощаю. А уж вы не отказывайтесь, не обижайте меня.

Жила она на Кировском проспекте, в коммунальной квартире, занимая небольшую комнату, заставленную всякими необходимыми вещами.

— Садитесь, как вас, извините, не знаю? Не спросила пораньше-то, — накрывая стол простенькой скатертью, сказала женщина. — Меня Елизаветой Николаевной.

— Василий Николаевич.

— Значит, отцы у нас Николаи. Чего ж они, Николаи, таких незадачливых нас на свет выпустили?

— Это от них не зависело. Такая уж невеселая у нас с вами линия, как вы говорите.

— Это верно. А что, правда, будто можно по линиям на руке всю жизнь человека рассказать и предсказать?

— Говорят, есть такие умельцы. Только ни к чему это. И без них все ясно.

— Ну нет, не скажите, много еще неясного в нашей жизни, хоть вас или меня взять. Никто, ничего не знает, что ожидает его. Может, такая радость, какая и во сне не привидится. — Разговаривая, она расставила тарелки с закуской, попросила своего гостя открыть бутылку и, корда он открыл, перелила водку в графин. — Так поприличнее будет. А то, кто придет, подумают про нас: пьяницы сидят, прямо из бутылки хлещут.

— Во мне бы не ошиблись.

— Ну это вы зря! Не надо так на себя... Вы еще молодой, у вас все впереди...

И только тут он попристальнее всмотрелся в ее лицо и увидал, что и она молода, в таких же, как и он, годах, а теперь, без платка, и миловидна, с короткой прической, с тонкой шеей и небольшими, но удивительно ясными глазами.

— Ну вот, давайте и выпьем, — сказала она и протянула к нему свою рюмку, чтобы он с нею чокнулся, и он чокнулся. После чего выпили.

— А вы чего же не закусываете? — спросила она, подвигая к нему селедку.

— Спасибо, не хочу, — приложив руку к груди, поблагодарил Василий Николаевич, и на самом деле не испытывая голода, хотя давно уже сытно не ел. Зато с жадным нетерпением стал ждать той минуты, когда хозяйка снова наполнит рюмки. И когда наполнила, то с еще большей охотой выпил. И опять не закусил.

— Да что же вы, Василий Николаевич, и не притронетесь ни к чему? Так нельзя, ну-ка возьмите селедочки...

И он, чтобы не обидеть ее, съел кусок селедки.

— А теперь колбаски.

Съел и колбаски, не догадываясь о том, что Елизавета Николаевна прекрасно понимает его состояние и только делает вид, что не замечает, как он без всякого желания, вяло жует колбасу или селедку.

— А теперь польем чайку, — предложила она.

Он хотел было попросить еще рюмку, но посчитал это неудобным и, нахмурившись, принялся за чай.

— А может, водочки желаете? — словно бы спохватившись, спросила она.

— Пойду я, — неожиданно даже для себя сказал Василий Николаевич.

— Да что уж так! — удивилась Елизавета Николаевна. — Вроде и время-то раннее. Или дела какие?

— Пойду, — упрямо повторил Василий Николаевич. — Спасибо. — И, кинув на голову кепку, вышел, полагая больше никогда не бывать в доме этой странной женщины, для чего даже перестал сидеть в