Деревянные пятачки — страница 88 из 136

Опять вышла старуха, и ветер тут же начал полоскать ее длинной широкой юбкой, как флагом, и стал бить по лицу концами платка... Пуста дорога. Даже пыли на ней нет — все смел западный ветер...

Выйти хоть на крыльцо, что ли? Так мертво в пустом доме. До нашего приезда он был заколочен, старый покинутый дом.

На крыльце ветер рвет, сталкивает. По всему Чудскому несутся табуны белых волн, и нет им конца-края. И с прибрежных бугров, как дым, летит на меня песок. И все деревья и кусты зачесаны на одну сторону. И шест колодезного журавля, взблескивая ведром, все шире захватывает пространство. Есть единственный заслон от ветра — прижаться к фасаду дома. Да, здесь тихо. Только шумит над головой листва желтеющих лип. Отсюда еще лучше видна пустая дорога, и я неотрывно гляжу в ее даль...

Машина!.. Но даже издали видно, что это не автобус, не грузовая. Так оно и есть — «победа». Прошуршала мимо меня и остановилась у розового дома, и сразу же оттуда торопливо вышли хозяева, начались поцелуи, объятия, и приехавшие вместе с хозяевами ушли в дом.

А старуха все глядит. Надеется, ловит концы платка, чтобы не мешали смотреть.

Я видел ее утром стоящею на берегу в ожидании рыбаков. Они вышли на заре, на своих сильных, с задранными носами, просмоленных лодках, в каждой по десять человек. Разломали тишину моторами и ушли к каменным грядам, чтобы добыть крупного окуня. Без ухи немыслим праздничный стол, — таков уж порядок в этой приозерной деревне... Нет, Лукерья ничего не просила, когда стали возвращаться лодки. Но каждый рыбак бросал в ее ведро по красноперому уснувшему горбуну...

Еще прошуршала машина кофейного цвета, и за ней, подскакивая, старенький «москвич». Из кофейной вышел плотный толстяк и вслед за ним посыпали ребятишки. Из «Москвича» — здоровенный детина с такой же здоровенной женщиной, и непонятно было, как они там могли уместиться. Всех приехавших встретили и увели.

И опять дорога пуста...

Ко мне идет Лукерья. Руки у нее сунуты под передник. Еще издали улыбается — это из вежливости, потому что ей совсем улыбаться ни к чему.

— Хозяйка-то где? — интересуется она.

— К сыну уехала, — говорю я, разглядывая ее безбровое, с расплывшимся носом лицо.

— А я тоже одна. Никого, окромя внука, нет, да и тот забыл. Петров день ведь... Все, какая есть родня, съезжаются... Вон к Слепову сам генерал прикатил. Уж так заведено, день такой... А было три сына. Внук-то от старшего. Все погибли... А если б жили, разве забыли б маму свою... Теперь никого, только четыре звездочки на дому…

Мне их хорошо видно, эти четыре красные звезды, вырезанные из дерева. И на других домах есть звезды: по одной, по две, по три. По всей деревне звезды. Это чтоб знали, сколько в каждой семье погибло в последнюю войну.

Что ей сказать? Чем утешить? Все уже пережито. И самое лучшее — не расспрашивать; но и молчать нехорошо, и я говорю о внуке:

— Может, приедет?

— Навряд ли. — Она вздохнула и тут же виновато поглядела на меня. — И чего я на тебя тоску нагнала? Праздник ведь... Вот подожди, к вечеру гулянье начнется, все из домов высыпят. Хорошо у нас...

Ушла. А я опять гляжу на пустую дорогу. Но теперь уже в сердце какая-то глухая пустота. От того ли горько, что услышал? Или коснулось одиночество другого человека и я еще сильнее почувствовал свое одиночество?.. Не знаю. Но почему она не едет? Что могло ее задержать? Ну что из того, что я позабыл, какие у нее руки? Ведь и она забыла, какие у меня! Я гляжу на свою ладонь, на пальцы, — почему узкая? Рука как рука. А вот у нее действительно маленькая и жесткая... А была мягкой... Почему она не едет?

Опять Лукерья вышла и смотрит на пустую дорогу. А там никого нет. Но теперь ветер еле шевелит концы ее платка, она уже не придерживает их. Солнце садится, и через дорогу, как черные шлагбаумы, все дальше тянутся в поле длинные тени. Позднее они сольются друг с другом — и тогда наступит ночь.

Я не могу, больше не могу видеть эту старуху! Ведь надо же, чтобы из всей деревни только двое — она и я — оказались в таком безысходном одиночестве. Но у нее понятно, — у нее все погибли! А у меня живы...

На крыльце тихо. Западный угомонился, и уже нет бешеного кипения на Чудском...

— Вот мы и остались с тобой одни...

Это подошла ко мне Лукерья, и уже, как к своему, присела рядом на ступеньку.

— Почему же, еще будет последний автобус, — отодвигаясь от нее, говорю я.

— Дай-то бог... Только проку-то мало, вон уж гулянья начались.

На улицу из каждого дома торжественно и важно выходят хозяева и гости. В новых костюмах, в новых платьях. На девчонках «мини-мини». У ребят в руках транзисторы. Один играет на гитаре. Идут, держа друг друга под руку, плотной шеренгой, занимая всю дорогу.

Идут веселые, смеются, что-то кричат друг другу. Здороваются со встречными. Раскланиваются.

— Вон полковник идет. Степан Васильич. С моим старшим в дружках бегал. Каждый год приезжает... А мой внучек забыл.

Рядом, с полковником идет, стараясь держаться прямее, сухой старик — дед его, наверно?

— Отец это, Василий Игнатьич. Довольный. Да ведь как не быть довольным, одно слово — полковник! — Лукерья утирает концом платка глаза. — А это вот шахтер, из Сланцев приехал. Ага... Хорошо живет. Ну да он часто наезжает к нам, помогает родителям... А вон тот, в военной форме, летчик. Тут у нас что ни человек, то сила.

Летчик идет в окружении женщин. Что-то говорит им смешное, и они хохочут, заглядывают ему в лицо, и он сам смеется, и чувствуется, очень доволен и праздником, и своей родней, и тем, что приехал в свою деревню.

— А вот тот, толстый-то, в шляпе, директор завода. Моему среднему годок... — Лукерья с радостным удовольствием оглядывает проходящие, как на параде, шеренги и обо всех рассказывает, и вначале удивительно, а потом как-то и совершенно понятно становится то, что среди гостей и полковник, и директор, и шахтер, и летчик, и врач, — так и должно быть, а откуда же еще им выходить, как не из этой русской деревни.

— Разве б не прошла и я по улице, если б приехал, — доносится до меня голос Лукерьи, — кому не в честь показать своих...

К нам идет шахтер — тот самый громадный человек, который вылез из «Москвича». Идет в окружении всех своих родственников, старых и молодых, под руку с женой.

— Здравствуй, Лукерья Ильинична, — теплым басом говорит он.

Лукерья поспешно поднимается, улыбчиво смотрит на шахтера:

— Здравствуй, Николай Иванович. Приехал, не забываешь...

— А как же. Тут родился. А чего ж ты одна? Или Васька не приехал?

— Да вот, не приехал...

— Чего ж это он? Поганец! Ходи к нам.

— Да уж куда я...

— Ну-ну, в такой праздник одному быть не полагается. — Он глядит на меня, широкоскулый, с твердо поставленными глазами, в черной звезде ресниц. — Дачник?

— Да.

— Чего ж скучаете? Идемте с нами.

— Жену ждет, да, видно, не дождется, — говорит Лукерья.

— Тогда тем более. — Голос у шахтера уверенный и добрый. — Идемте, идемте!

И вслед за ним вся его родня начинает приглашать меня. Я благодарю и отказываюсь. Говорю, что без жены не привык ходить по гостям.

— А-а, тогда это дело другое, — говорит шахтер и смеется, прижимая к себе могучую руку супруги. — Жены не любят, когда без них по гостям ходишь!

— Да не приедет она. Не приедет! Идем-ка! — уже радостно зовет меня Лукерья.

— Приедет. Еще будет последний автобус. Приедет!

Они уходят. Шахтер ведет под руку Лукерью. Мне видно, как она старается приноровить свой мелкий шаг к крупной шахтерской поступи. А я остаюсь ждать последний автобус.

Тени слились. И озеро стало темным. Только в той стороне, где село солнце, багрово в одной линии вспыхивают и тут же гаснут спокойно идущие волны. Но я уже почти не смотрю туда. Все жду, когда появятся огни последнего автобуса. На улице никого. Все разошлись по домам. В каждом доме свое веселье. И только в двух — у Лукерьи и в моем — темно...

Но ведь есть же еще последний автобус!


1968


Прощание с лесом

Анатолию Ивасенко


Весь август и сентябрь в лесу не умолкали голоса. Грибники целыми корзинами таскали белые и подосиновики. И никто уже не считал на штуки — укладывали одни шляпки, так много было грибов. Ехали в поездах, на машинах, мотоциклах, велосипедах — и всем хватало. И длилось это долго, до тех пор, пока не ударил заморозок. И сразу остудило возбужденный люд, и в лесу затихло. А дни после этого, как нарочно, установились сухие, солнечные, тихие — совсем не осенние, и показалось, что лето еще не кончилось, что погода постоит, и снова потянуло в лес.

И я поехал туда, где провел лето. В поселке ко мне пристала бездомная собака Рыжуха, за последний месяц изрядно похудевшая, потому что дачники, те, кто подбрасывал ей остатки еды, давно уехали. Я поделился с ней булкой, и она увязалась за мной, преданно заглядывая в глаза.

С утра по небу вяло тянулись низкие рыхлые облака, я даже подумывал: не посеет ли дождь? Но, как взойти солнцу, стало прореживать, облака погнало быстрее, они заклубились, словно дым на ветру, и местами стало просвечивать голубое небо, но уже не теплое, как летом, а холодноватое, и вскоре открылось все, чистое, ясное, и по нему свободно поплыло солнце. И ветер стих.

— Ну, куда пойдем? — спросил я Рыжуху.

За поселком можно идти в любую сторону, всюду лес. Но меня потянуло к Щучьему озеру. До него далеко, километров пять, но это и хорошо. Хотелось идти и идти, уходить в тишину, вдаль. Я люблю бродить лесом один, чтобы не быть связанным, не ожидать отставшего, не идти на его голос. Было время — я робел забираться в неведомое. Вот так однажды случилось, когда я вышел к Шучьему озеру, где до этого никогда не бывал. Но прежде чем попасть, заблудился, влез в какую-то топь, заросшую густым кустарником, долго продирался сквозь него, собирая лицом всю паутину, перелезал через рухнувшие стволы, перепрыгивал канавы с коричневой, подернутой маслянистой пленкой водой, и уже раскаивался, что полез в эти заросли, когда сплошняк стал редеть, и я вышел на поляну, и неожиданно уперся в кривое, похожее на подкову, черное озеро. Оно насторожило меня своим застывшим покоем. Было ощущение, что я забрел не туда, куда следует заходить человеку. Там даже птиц не было слышно, не плескала рыба, и ветер не трогал гладкую, как плексиглас, плотную воду, заваленную у берегов мрачными топляками. И мне стало не по себе, и я ушел, и рад был радешенек, когда выбрался на дорогу. Но позднее, уже не раз побывав в этих местах, узнал, что в низинке бывает полно «путиков» — этих серых, крепеньких, с трубчатой ножкой соляников, а на гребне холма, среди берез, немало вытянувшихся, как по команде, высоких черноголовиков, и уже не испытывал той робости, какая заставила меня в тревоге уйти в тот первый раз, и уже отдыхал на берегу и смотрел, как щука нет-нет да и ворохнет тихую воду.