Аппарат звенел.
— Возьми трубку, — прерывая возникшую паузу, произнес Некрасов. Тутти соскользнула с дивана и, подойдя к аппарату, подняла тяжелую трубку.
— Алло? — спросила девочка голосом более детским, чем на самом деле. Лицо ее было тихо-серьезным. — Да. Нет. Пожалуйста, телефонируйте через три часа.
Трубка легла на рычаг.
— Молодец, Таня. Говорите все, что Вам хотелось бы сказать, Остапов. Но предупреждаю, — Юрий щелкнул крышкой часов, — я не могу дать вам более трех минут.
Казаров, присевший на подоконник, чиркнул спичкой, зажигая папиросу. Вадиму тоже захотелось курить. Сережино бесстрастное лицо невольно обратило на себя его внимание: выражение, проступившее на нем, в точности повторяло выражение лица Некрасова.
Часы громко тикали на ладони Юрия. — Скажите, — заговорил наконец Остапов, обращаясь к Юрию, — как Ваше имя?
— Настоящее мое имя и звание — штабс-капитан Юрий Арсениевич Некрасов.
— Послушайте, штабс-капитан, — Остапов облизнул губы. — К чему это утонченное издевательство?
— Стыдитесь! — резко бросил Юрий. — Я даю Вам возможность умереть как подобает русскому офицеру — глядя смерти в лицо! Мною руководит уважение к Вашему бывшему званию. Впрочем, Ваше время уже истекло, бывший капитан Остапов. Казаров!
Военспец снова вскочил с перекошенным волнением лицом и без вскрика, медленно закачавшись, повалился на грязно-черный паркет: на его спине в домашней белой сорочке проступило под лопаткой пятнышко крови.
Казаров убрал в карман небольшой английский пистолет с глушителем.
— Вишневский!
Вадим наклонился над телом, стараясь одновременно загородить его собой от Тутти.
— Мертв.
— Казаров, Вишневский — с нами, Никитенко, Ржевский — остаетесь со Стеничем. Женщину — запереть и… вызвать по телефону Чеку. Должен кто-то и отпирать… А то она так неизвестно сколько просидит, там еще и ребенок вдобавок, — закончил Юрий в сильном раздражении. — Из подъезда выходить по одному. В разные стороны. Все.
Все еще непохоже на себя серьезно-тихая, Тутти, выходя вместе с Некрасовым из кабинета, обернулась и еще раз окинула лежавшего на полу напряженно-внимательным взглядом.
26
Белый сумрак сгущался между колоннами Казанского собора. В вечернем воздухе далеко разносился звук шагов. Перед собором было пусто.
Готические башни, словно крылья,
Католицизм в лазури распростер, -
негромко произнес вслух Сережа.
«Ладно, довольно… Довольно, как в дьявольском лесу, бродить между этими колоннами и читать стихи. „Бежать бы из-под этих сводов темных, Пока соблазн душой не овладел“… А все-таки иногда, иногда мне начинает казаться, что я мог бы понять Лунина.
Но и Лунин сейчас поступил бы иначе. «Готические башни, словно крылья, Католицизм…» Ладно, passons». — Сережа резко повернулся и зашагал в сторону Невского.
«И еще эти белые тоскливые ночи… Passons, слышите, г-н прапорщик… Думать о том — нельзя. Иначе Вас очень ненадолго хватит. Г-н прапорщик, попридержите-ка свои нежные нервы!.. Юрий был прав — тысячу раз прав, и довольно об этом… Нельзя. Нельзя. Нельзя».
Сережа шел по проспекту, не видя перед собой лиц редких прохожих…
— Ржевский!! — Неожиданно громкий крик не успел дойти до него, когда кто-то крепко стиснул его в объятиях и чьи-то горячие губы с силой коснулись его щеки. — Сережка!!
Стремительная пылкость в этом страстном — куда-то не в щеку и не в губы — поцелуе обдала Сережу чем-то позабыто знакомым.
— Олька! Олька Абардышев!
27
Непролазные заросли малинника сохраняют прохладу даже в полуденный зной… Вкус малинового прутика, его белая, вязкая на зубах мякоть.
Голые ноги до колен исхлестаны травой и крапивой.
Олька Абардышев сидит на корточках напротив Сережи. Олька похож на девочку: у него пепельные, крупно вьющиеся локоны, красиво падающие на воротник белой матроски, правильный овал лица, прохладные зеленоватые глаза и благородно очерченные пухлые губы.
Сейчас в Олькиных волосах торчит белое петушиное перо, подкрашенное красной акварелью.
— Соколиный Глаз, — говорит Олька, — как же все-таки быть с трубкой мира?
— Когда бледнолицый койот покинет свой вигвам, мы сможем взять все необходимое, — отвечает Сережа.
— А он наверное курит?
— Ну. Я сам видел. Тихо!
Они замирают. По гравиевой дорожке идет из дому Женя — его хорошо видно сквозь густые заросли. Женя, в белом фланелевом костюме, тонкий, элегантный и легкий, идет быстро, почти бежит…
— Куда это он так разлетелся?
— К Морозовым… У них дачный бал вечером — вот и носятся.
— Охота им…
Олька и Сережа обмениваются многозначительным взглядом. Их прямо-таки переполняет презрение к взрослому миру. Скучная и глупая жизнь. Как это ужасно — вырасти!
28
— Олька… — Обрадованный Сережа смотрел в, казалось, ничуть не изменившееся за три года лицо Олега Абардышева. — Господи, Олька, как я рад тебя видеть!
В следующую секунду Сережины нервы, казалось, помимо него самого, мгновенным и мощным усилием заставили лицо остаться неподвижным: человек, сжимающий его в объятиях, был одет в черную кожанку.
29
С Вадиком Белоземельцевым, лучшим другом детства, учившимся в царскосельской гимназии, Сережа виделся раз в год — в Крыму. А в остальное время — от Крыма до Крыма — Сережа больше всего общался с Олькой Абардышевым.
Сережа и Олька учились в одном классе, но знакомы были еще до гимназии — по дачному поселку в Останкине.
В старших классах эта дружеская связь немало удивляла самого Сережу, находившего объяснение только в известном «стихи и проза, лед и пламень»… Непременный зачинщик всех гимназических бесчинств и бунтов, необузданный, фанатически подчиненный только своему, более чем своеобразному, кодексу чести, Олька, несмотря на безмятежно-ангельское личико расхорошенького пай-мальчика, к шестнадцати годам умудрился переспать с половиной московских проституток… (Врач венерической клиники, на прием к которому Олька попал в пятнадцатилетнем возрасте, был озадачен, пожалуй, впервые за свою практику — настолько не вязался Олькин вид с целью визита.) Отношение к людям варьировалось у Ольки только между обожанием и ненавистью: безразличия не было в его натуре вообще, так же как и спокойного отношения к чему-либо. Основным объектом его ненависти было, во всех видах, «бюргерство», противопоставленное «музыкантству»… Запоем читавший йенцев и Гофмана, Олька с яростным максимализмом делил людей на «бюргеров» и «музыкантов», и это деление было единственным делением, которое он признавал. Деления на «плохих» и «хороших», «добрых» и «злых» для него не существовало. Впрочем, и само понятие добра и зла было для Ольки чем-то находящимся вне его мировоззрения.
Как-то, войдя в класс уже после звонка и получив по этому поводу соответствующую запись в дневник, Олька упал за парту рядом с Сережей… Глаза его лихорадочно блестели: он сидел словно на иголках и, отвечая с места, сделал грубейшую ошибку в отложительных глаголах.
Когда звонок наконец прозвенел, Олька оторвался от крышки парты, которую последние пять минут ожесточенно царапал сломанным пером.
— Знаешь, погоди… — остановил он Сережу, сорвавшегося было мчаться в рекреационный зал.
— Ну? — Сережа уселся на парту перед Олькой.
— Мне сегодня сон приснился… такой сон… — Олька откинулся на спинку скамейки. — Понимаешь, Сережка, мне приснилось, что я вот-вот смогу полететь… Все тело наливается такой силой, что я знаю, что еще изо всех сил напрячься — и я взлечу, стремительно, вверх… И я молю Бога: Господи, помоги мне взлететь, дай мне сейчас взлететь, я хочу ощущения полета… И тут появляется какая-то женшина в красном. И она говорит: не торопись, может быть, это и не от Бога… И я понимаю, что это не от Бога… И тогда я проклинаю Бога, чтобы полететь…
— Крыть нечем: ты в этом сне — весь, — прищурился Сережа.
— Не могу я тебя понять… — Олька повертел в пальцах карандаш. — Я же тебя видел… в церкви. Но неужели не унизительно для человеческого достоинства — падать на колени?!
— Унизительно не падать.
— Но ведь есть же гордость!
— Самая высокая гордость — смирение.
— А как же, где в христианстве место бунту?
— В христианстве ему нет места.
— Но ведь бунт — благороден! Помнишь, у Байрона в «Каине»? Гордость бунта, сила восстать!
— Природа бунта — паразитична.
— Что ты хочешь этим сказать?!
— Бунту нужен объект. Если у бунтарской натуры отнять все объекты, то ей ничего другого не останется, как восстать на самое себя. Ну и самоуничтожиться. Следовательно, существовать она может, только паразитируя.
— Пятерочка по логике. Твой Флоренский тебе в кровь и плоть въелся. Кстати, о плоти. Твое христианство зачеркивает плоть. А почему? Ведь плоть обогащает. Она дает ощущения.
— И берет тебя. Неужели даже тот «насморк», который ты подхватил осенью, ни на что тебя не натолкнул?
— Ерунда. Тело дает мне жизнь ощущений — это главное.
— С тобой бесполезно разговаривать. Ты задавлен своей, как говорят индусы, нижней чакрой.
— Меня это устраивает.
30
— А я чертовски рад, что ты — наш. По твоим склонностям я скорее бы ожидал тебя увидеть каким-нибудь «вольнопером»… Хотя, слушай, ты ведь собирался на ускоренные курсы. Значит, ты бы сейчас был прапорщиком, ты ведь их кончил?
— Кончил.
— Здорово все-таки. А каким тебя сюда ветром забросило?
— Недавно. Я был сюда прислан к Петерсу… по одному делу. — Уже пришедший в себя, Сережа даже улыбнулся тому, к какой акробатической изворотливости формулировок толкает его почти физическое отвращение ко лжи.
— Я тоже не очень давно. Из Москвы. Слушай, у тебя сейчас время есть?
— Пожалуй, да.
— Я тут рядом — в общежитии Чека. Завернем ко мне?