Держатель знака — страница 53 из 84

ство туманит зрение. И еще — паяц не должен знать о том, в чьей руке ключик. Нужна яркая мишура, отвлекающая внимание от руки с ключиком. В мишуре много смысла: чужие должны считать себя своими, незнающие — посвященными, управляемые — управляющими… Запомни».

Мальчик смотрит вниз на серьезные и бледные лица обступивших возвышение с гробом взрослых людей. Ему очень хотелось бы засмеяться вслух. Вот примерно так. Как тебе такая история?

— А ты не в ударе. Получается, извини, Жорж Санд. Надуманно.

— Надуманно? Вероятно, ты прав… Пожалуй, импровизация не удалась.

— И потом — при чем тут Донской?

— Ах да, ты ведь предлагал оттолкнуться от Донского… Я по ходу забыл. Донской тут совершенно ни при чем. — Женя взялся за чашку дымящегося декохта.

13

Дверь не заперта!

При виде вошедшего Мити Николаева Женя приподнялся в подушках и отложил книгу.

— Ну что? Ты предупредил Владимира Николаевича?

— Владимира Николаевича — да, а вот Николая Владимировича, к сожалению, нет. — Митя засмеялся и присел на край кушетки — больше в Жениной комнате сидеть было не на чем.

— И не надо. Серьезно, не надо, Николаев. Я, конечно, был бы весьма интересен для милейшего нашего доктора с профессиональной точки зрения — но я решительно не рвусь предстать перед ним в роли пациента. Психически я здоров ровно настолько, насколько почитаю это необходимым.

— Но физически ты в данный момент оставляешь желать лучшего.

— Ерунда: поваляюсь еще сегодня, а завтра буду в полном порядке. Часам к двенадцати.

— Почему ты в этом так уверен?

— Я уверен во всем, что касается моего тела, — Женя засмеялся и отпил немного воды из стоявшей на столике чашки.

— Ты что, так все и хлещешь второй день одну воду? — Митя внимательнее вгляделся в Женино заострившееся лицо с запавшими щеками и глубокой тенью у глаз. — Тебе что, без этого в революционном Петрограде недостаточно голодно?

— Кстати, Даль прописал бы скорее всего то же самое… Что сказал Таганцев?

— Что в Бологое ты сам должен кого-нибудь послать со своим заданием… Лучше по твоей версии — с письмом от тетки…

— Ладно. Пожалуй, ты и иди. — Женя утомленно опустил веки: казалось, он неожиданно и сильно устал разговаривать.

— Не могу, Чернецкой, — произнес Митя негромко. — Понимаешь, никак не могу.

— Что у тебя? — Женя удивленно поднял глаза.

— Сегодня вечером ко мне приедет из Москвы жена. Я должен ее встретить

14

— Нет, кажется, мне и вправду пора к Далю!.. Извини, Бога ради, Николаев, но я потому только и спрашиваю, что решительным образом ничего не могу понять, и это вызывает у меня сомнение в том, что я в своем уме… Ведь тебе сейчас — девятнадцать лет? И, насколько я знаю, ты с восемнадцатого года в действующей, следовательно — в Москве не был… Твоя жена выезжала из Москвы?

— С конца семнадцатого — нет. — Митя, в милом мальчишеском лице которого читались сейчас смущение и радостное нетерпение, смешанное со скрытой тревогой, счастливо рассмеялся недоумению Жени. — С конца семнадцатого года моя жена не покидала Москвы.

— А в восемнадцатом тебе было шестнадцать.

— Да.

— Ладно, по загадочному твоему виду мне ясно, что ларчик как-то да открывается. Посему — кончай интриговать.

— Осенью прошлого года я четыре дня был в Москве по делам ПБО.

— Четыре дня?

— Четыре дня.

— Неплохо! И как ты только в столь короткий срок раздобыл священника.

— Честно говоря, Чернецкой, — Митя неожиданно посерьезнел в лице, — я его не особенно искал… Понимаешь, не было никакой возможности это сделать… Мы решили, что обвенчаемся после победы… Знаешь где — в храме Христа Спасителя… Непременно — в храме Христа Спасителя! Знаешь, за последние месяцы я так часто представлял это себе, что мне иногда кажется, что это уже было на самом деле… Что я на самом деле уже вел Мари (ее зовут Мари) вверх по его высокой белой лестнице, что ее напряженное, бледное от волнения лицо оттеняло облако схваченного флердоранжем белого газа, что ее затянутая в длинную перчатку рука неподвижно лежала в моей, что был легкий ветерок и солнечные радостные лучи, в которых ослепительно сиял в голубом небе Сергий, благословляющий образом коленопреклоненного Донского… Этого на самом деле не было, но это непременно будет, Чернецкой! Не может не быть, — Митя чиркнул солдатской зажигалкой, затянулся. — Знаешь, ведь я не виделся с ней со дня нашей свадьбы.

15

Ноябрь 1920 года. Москва

— Не может быть, этого не может быть… Митя, Митя, неужели это ты. Господи, Митя…

Лицо Мари Елецкой казалось почти лицом ребенка, хотя черты его, повторяя надменно точеные черты матери-польки, отнюдь не были детскими. Секрет этой детскости можно было разгадать, приглядевшись: черты ее лица повторяли лицо матери так, как мягкий воск способен повторять линии слоновой кости, — будущая завершенность еще только угадывалась в их непроявленности. Отчасти впечатление детскости лица создавали и золотистые прямые волосы: слишком мягкие, рассыпающиеся в любой прическе. Сейчас волосы Мари были заплетены в толстую разлохматившуюся косу. На ней было гимназическое платье, на ногах — маленькие неподшитые валенки…

— Митя… А я боялась и открывать — я одна в квартире. Ты — мокрый, совсем мокрый! Дай сюда куртку!

— Я… очень ненадолго, Мари. До комендантского часа — всего два с половиной часа, а мне час с лишним добираться от тебя до Шаболовки…

— Ты у дяди Саши?

— Да… Брось ты, Бога ради, эту несчастную куртку — сядем, я хочу на тебя посмотреть…

— Сейчас… Проходи в мою комнату — гостиная уже… не нагла.

— Там кто-нибудь есть?

— Нет… он сейчас в Петрограде. До сих пор не верится — как ты здесь оказался?

— По одному делу, о котором предпочел бы оставить в неведении господ «товарищей».

— Ты…?

— Да.

В окно хлещет косой, гнетуще свинцовый дождь: небо над крышами коричневато-серое… Закружась в гнущем уже почти голые деревья ветре к мокрому стеклу прилипает кленовый красноватый лист…

«Весь мир насилья мы разроем»…

— Тут ведь рядом — Манежная, а сегодня у них — третья годовщина. Господи, как странно: снаружи — митинги и мокрые красные флаги на домах, а у меня — ты, но ты — не просто, а ты — белогвардеец…

Желтый мягкий свет лампы скользит по темным гобеленам… Митя и Мари сидят на маленьком диване в углу — в чашечках мятного чая тонут отблески желтого света…

— Как тебе мой мятный чай?

Правильнее — мятный брандыхлыст…

— О нет! Это чай, и он даже лучше настоящего: неужели ты не чувствуешь его запах?

— Чувствую…

— Не обернитесь, сударыня! В окне — свинцовый и страшный дождь и кружатся последние листья…

— Наших последних дней?

— О нет! Мы будем жить долго-долго…

— И снова мы будем гулять по Царицыну?

— И собирать осенние листья — наверное, через год… А ты в гимназической форме — как тогда…

— Другие платья мне стали велики, а ушивать их — уйдет весь запас ниток…

— Где Евгения Львовна и Нина?

— Нина увезла маму в Останкино. Удалось договориться с одной старушкой, бывшей няней Кати Дубровиной… Здесь она очень болеет. Ты долго будешь в Москве?

— Я уеду завтра.

— Завтра?

— Да. Я приехал всего на четыре дня.

— Значит — через полчаса ты на целую вечность уйдешь в этот свинцовый дождь, который срывает последние листья и хлопает страшными набухшими флагами?

— Через пятнадцать минут. Я не имею права попасться патрулю. Собственно, я не имею права и находиться сейчас здесь, но я не мог уехать из Москвы, не увидев тебя и не сказав тебе, что…

— Не говори! Не надо этого говорить… Ведь нам об этом говорить не надо: пусть говорят те, кто не слышит молча… А мы — ведь мы слышим друг друга…

— Да.

— Уже все?

— Все. — Митя поднимается с дивана. Они выходят в переднюю… Льются струи воды в сгущающейся темноте по стеклу узкого окна у двери черного хода…

— Мари…

Мари Елецкая сухими глазами смотрела на склонившуюся над ее рукой темно-русую голову Мити — и черты ее лица, казалось, становились тверже:

— Митя… Ты не должен уходить в этот дождь. Я хочу, чтобы ты… остался.

16

…Пассажирские поезда еще с восемнадцатого года были переведены на скорость товарных… Впрочем, это и были теперь те же товарные поезда, менее всего пригодные для человеческих существ и более всего напоминающие поставленные на колеса бараки для военнопленных, во всяком случае, именно на такое сравнение наталкивали они нередко офицеров и солдат, хлебнувших германского плена. Мите нередко приходилось слышать эти сравнения, но сейчас, сидя на железных перилах ведущей на перрон лестницы и выкуривая одну папиросу за другой, он думал о том, что пассажирский вагон военного коммунизма едва ли не страшнее немецкого барака… В бараке царит хоть какой-то порядок, сохранение которого является обязанностью определенных должностных лиц… Вагон, в котором добирающиеся из Москвы в Петроград нередко проводят больше недели, живет своей жизнью, без контроля какой-либо власти… Только теперь, уже в течение нескольких часов наблюдая шумную нескончаемую очередь за кипятком, мелькающие в движущейся мимо толпе бушлаты и бескозырки, армяки, мешки и серые шинели, красные косынки, кожанки, буденновки, в повисшем над этим движением нестройном гуле окриков, возгласов и тяжелой матерщины, вглядываясь в сморщенные лица страшных, как на рисунках Доре, нищих, и прочие почти нечеловеческие лица извечного вокзального отребья, в поблекшие утомленные личики девчонок-папиросниц — малолетних проституток, звонко выкрикивающих свой товар — папиросы «Ира» или харьковскую махорку, — Митя по-настоящему ощутил страх за Мари… Не прежнее волнение, с которым он шел на вокзал, а страх, почти панический страх… Что такое для него, военного, поездка в вагоне-бараке? Почти ничего — мерзкая тягом