штар сказала царице Шаммурат: «Есть кому остеречь, кроме матери». И тогда Шаммурат молвила «Знаю я теперь, как мне поступить». И она призвала к себе птицу Мунги-Нинуту, рыбу Эни-Мунир и змею Нэшти. Тут, знаешь, Митя, он говорил, что собственные имена свидетельствуют о том, что это не просто рыба или птица, а мистическое существо из тех, которые существуют в образе животного… И когда они явились, царица спросила Мунги-Нинуту: «Не ты ли, Мунги-Нинуту, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?» И птица Мунги-Нинуту отвечала ей: «Нет, Шаммурат, не я это буду». Тогда царица спросила рыбу Эни-Мунир: «Не ты ли, Эни-Мунир, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?» И рыба Эни-Мунир отвечала ей: «Нет, Шаммурат, не я это буду». И тогда царица спросила змею Нэшти: «Не ты ли, Нэшти, оборотишься возлюбленной для сына моего Энкшура и остережешь его?» И змея Нэшти отвечала ей: «Да, Шаммурат, я это буду и остерегу его». «Пусть будет так», — сказала царица Шаммурат…
— Удивительно красиво… Интересно, почему — змея?
— Может быть, потому, что она — на земле?..
— А дальше?
— Дальше он не рассказал… Он ведь начал об этом рассказывать для будущего мальчика, как он думал… Он говорил, что его поразила идея этой сказки: всякая иная любовь вторична по отношению к материнской… Мы еще смеялись, я спросила, не думает ли он, что я буду создавать возлюбленных для своего сына — пусть сам ищет… А он сказал: «Не думаю, чтобы царица Шаммурат была единственной матерью, которой приходила в голову такая затея…» И добавил, что, конечно, в древности, потому что главное отличие древних от нас в том, что они ближе стояли к настоящему миру…
— В это я могу поверить.
— Митя, а ведь мне еще надо дошить Дашину распашонку, а потом стирать. Ты нагреешь воды?
— Сейчас… Только скажи, о чем ты думала минуту назад?
— Сказать?
— Да.
— О Чернецком. Митя, знаешь, он — чудесный, он — очень милый, но в нем есть что-то… не знаю, не могу объяснить. Бывают люди, которым — при том, что они очень хороши, было бы как-то более «к лицу» быть очень дурными. Женя — из них.
43
— Я зашибу когда-нибудь эту сволочную свинью, — сердито пробурчал Женя, пробираясь по темной кухне: поросенок особенно громко постукивал копытцами по кафелю, топчась в своем закутке. Поросенок этот, упорно откармливаемый Ефимом, давно уже сделался в доме притчей во языцех так же, как и прочие связанные с Ефимом легенды… Женя усмехнулся, вспомнив свой любимый ефимовский «перл», сказанный во время подготовки одного из недавних карнавалов Пясту, срочно для чего-то искавшему Мандельштама: «Господин Мандельштам у госпожи Павлович жабу гладят» (имелось в виду жабо…). Обожающий разносить словечки и злые эпиграммы (даже на самого себя), Пяст не удержался пустить великолепное высказывание гулять по всему Дому…
— О, Евгений, это Вы?
— Добрый вечер, Владислав Фелицианович: я что-то давно Вас не видел.
— И опять долго не увидите, — Ходасевич коротко рассмеялся: в усталом смехе явственно прозвучали хрипы. Нервно подвижные черты его лица даже в тускло освещенном коридорчике говорили о сильном обострении хронического заболевания, которым, как знал Женя, Ходасевич страдал с проведенной в практически нетопленой московской квартире зимы восемнадцатого года.
— Что так?
— Утром я уезжаю за город.
— Таки удалось добиться разрешения? Но это же превосходно!
— Да, пожалуй… Вот обхожу наших с прощальным визитом. К Вам уж тогда не загляну, коль скоро сами попались.
— Отдохните как следует, Владислав Фелицианович! Добрый путь.
— Спасибо, не премину. Прощайте.
…Женя поднялся к себе и запер дверь. Ветерок, проникающий через раскрытое окно, шелестел разбросанными по столику бумагами.
«Тьфу ты, стоило бы прибраться, — подумал Женя, зажигая коптилку. — Даже и весьма стоило бы, г-н подпоручик, поелику сие напоминает обиталище Ефимова protegee… Доктора Штеинера мы, с позволения господ антропософов, запихнем подале… А это еще что такое? А, да… Надо прочитать… А вот это уже роскошь — целая папироса!» Тут же позабыв о намерении прибраться, Женя, сдвинув книги, уселся на мраморной доске столика и, закурив, развернул взятый лист бумаги.
Стелется теплый туман, Муза поет все призывней, Муза зовет в океан, К берегу Индии дивной. Кончены сборы с утра, Пенные глуби бездонны, Сердце шепнуло: Пора! Кончено с юдолью сонной!
«Нет, это невозможно! Во всяком случае, я дальше читать не стану — так и скажу Нине. Какие слабые перепевы Гумми… Однако же Гумми довольно-таки благоволит к этому Владимирову… Впрочем, он довольно приятен внешне, кроме того — военный моряк из старинной морской семьи, а Гумми это любит». Не знаю, ничего не могу сказать против Владимирова, кроме, конечно, того, что его стихи бездарны, но все-таки он чем-то мне не нравится… Причем — это не просто какой-то антипатический ток, как иногда бывает, а что-то другое, что-то значительнее антипатического тока, с неприятным ощущением, что это что-то непременно надо разгадать… Ладно, ну его! Почему же он все-таки нравится Гумми? Хотя Гумми нравится все, где угадывается стремление к риску… Потому что стремление к риску — это неотъемлемая часть натуры самого Гумми… Гумми… Гумми любит схематизировать и делить на типы… А ведь он и сам великолепно укладывается в довольно своеобразный тип — это тип сверхчеловека, но специфически русский… Собственно, русский и западный сверхчеловек разнятся тем, что русский сверхчеловек всегда религиозен… Религиозность сверхчеловека для Запада — синтез почти немыслимый. Если идти по гумилевской логике структуры — надо выделить характерные признаки типа… Первое составляющее — почти физическое влечение к риску, риск — как непременное условие существования… Второе — известное бретерство и позерство… Кстати, яркий пример этой категории — декабрист Лунин, они фантастически похожи с Гумми… А любопытно — мне раньше не приходило в голову: ведь та дуэль Гумми и Волошина так невероятно напоминает дуэль Пьера Безухова с Долоховым, как будто Толстой ее списал из будущего… а ведь Толстой же писал Долохова с Лунина! Неплохо!.. Странно, что для того, чтобы прийти к истинному гуманизму, а гуманизм Лунина поднимается над воззрениями других декабристов так же, как ясная и простая религиозность стихов Гумми поднимается над надломленной религиозностью современных поэтов, — обоим им надо было с шиком относить облачение бретера и убийцы… Кто мог бы угадать в дуэлянте и позере Михаиле Лунине будущий «светильник разумной оппозиции», человека, ао конца последовательного в своем хладнокровном мученичестве… В кандалах, в обществе каторжников, без права чтения и переписки создающего в себе царство Божие. «В этом мире несчастны только глупцы или скоты», — скажи это кто другой, но закованный и брошенный на годы в Акатуйскую яму… Какая нечеловеческая несгибаемость под обстоятельствами! «Я не принимал участия в мятежах, присущих толпе, и заговорах, присущих рабам… Единственное мое оружие — мысль…» — надо сказать, что тут больше позы, чем правды, но сколько правды в этой позе! Да и какой идиот первым поставил на сути позы однозначный минус?! А религиозность Гумми многим непонятна именно в силу своей глубины — такая глубина кажется чуждой нынешнему хорошему тону, она не современна, Гумилеву, как и Лунину, более подошли бы рыцарские доспехи… В своей религиозности Гумми никогда не будет жалок, как жалки магические выкрутасы Брюсова и компании Белого: не осквернясь ни единым спиритическим сеансом, он, с глубинным чутьем творца, сроду не занимался иной магией, кроме творчества… А ведь если понять суть его религиозности, то в столбняк можно впасть от потрясения… Ведь она в том, что для Гумми верить в Бога так же естественно, как дышать… И перестать верить для него так же невозможно, как перестать дышать! Да где нам это понять — изломанным, мятущимся, больным… Вся наша религиозная тонкость — только попытки больного вылечиться, а у него их нет, он — религиозно здоров… Вот их и удивляет — почему он не лечится? Их можно понять — такая религиозность редка, я сам ее вижу… во второй раз. Ведь первый раз я увидел ее в Сереже».
Женя уже не замечал, что ходит из угла в угол…
«Надо сказать, тогда это был шок… Тот самый шок, который исцеляет. Господи, как странно… какие-то три недели вместе: и, даже если мы никогда не встретимся более, этих недель хватит на мою оставшуюся жизнь… А ведь хватит… Не знаю, как тебе, Сережа, а мне — хватит. Странно все-таки: ведь я даже не сразу обратил на тебя внимания, там, в Коувала, когда увидел впервые… Было несколько штабных, несколько наших — еще какие-то солдаты, выносившие к автомобилям у подъезда телефонную аппаратуру и ящики с документацией… Обычная сутолока, когда штаб снимается с места… Все двери хлопают, тут тащат что-то, там — кричат… Я даже и не помню, чего мне-то надо было в штабе… Отошел в сторонку переждать эту сутолоку…
До чего же явственно я все помню…
На паркете валялась оброненная кем-то в суматохе книга…
Я хотел ее поднять — чисто машинально… В тот момент, когда это произошло, я смотрел на валявшуюся на паркете книгу — я еще не успел сделать движения, чтобы ее поднять — это длилось какие-то секунды…
И в следующее уже мгновение я увидел наступивший на книгу носок щегольского сапога.
До блеска начищенный сапог, наступивший на книгу — с намерением наступить…
Всего какую-то секунду все это длилось: я, вспыхнув, вскинул голову…
И увидел — отвращение, с невероятной яркостью светящееся в заурядно смазливых чертах липа… Твое лицо светилось чистотой этого отвращения, это было какое-то даже первоначальное значение слова отвращение, религиозное значение этого слова — торжествующая чистота отвращающейся от скверны души…
И тут — опять опустив глаза — я увидел, что эта книга — Вольтер.
…Это была «Орлеанская девственница». Мальчишеская выходка… Ничего особенно внешне не было в этой сцене — но я внутренними глазами увидел ее ослепительную суть… Твое явление мне с первого мгновения было мистическим прозрением.