Держаться за землю — страница 11 из 119

— Уходи, потрох, ну! Сам, один! Не пройдем мы в упряжке! Пошел! — наподдал кулаком по затылку Вальку — как собака за брошенной палкой, сорвался Валек.

А он — Фитилька за обрубыш, навьючил, пополз на коленях, таща перемятую тушу к дрожащему в недостижимой дали белесому пятнышку штрека.

— Петя, быстрее! Петя, быстрее! — торил ему криком дорожку Валек с тоскливым щенячьим подвывом и вот уж со света того — со штрека взмолился: — Давай!..

А кровля садилась по всей ширине и длине, и каждый рывок, каждый шаг на коленях был словно на рычаг, осаживающий кровлю еще на сантиметр. Десяток шагов оставалось… струя раскаленного воздуха вспять повернула, слепое лицо опахнув, — гудящая лава насосом втянула со штреков весь воздух. Всем телом толкнулся упругому току навстречу, и воздух в груди его остановился, буранным порывом ударило сзади, обломная сила прибила к земле, свалив его с ношей ничком, сдавила крепь ребер, расплющила легкие, спалила нутро чувством: вот она, из всех вероятных страшнейшая смерть. Доходить под давлением даже и не часами, а сутками, зная, что не достанут, что прорыть к тебе ход невозможно. Издыхать, ощущая, как камень миллиметрами входит в живое, горячее тело, все равно что печатка в еще не остывший сургуч… и, разинув на полную рот, он проснулся.

— Что, Петечка, что?! — Танюха с прерывистым дыхом нависла над ним, лицо ее было как губка. — Опять завалило?.. Ой, больно, Петечка, пусти!

Тут только он и понял, что сжимает не обрубыш, а живую, горячую руку жены. Вчера так вклещился в культю Фитилька, что кровь из нее не текла. Хотел отпустить и не мог, и пальцы ему разжимали, как будто бы отламывали, по-одному.

— Приснилось, ага. — Мазнул по лицу — весь в поту. — Кричал, что ль? Детей разбудил?

— Да нет, что ты, Петя? А то бы Полиночка уже позвала.

А он за часами уже потянулся.

— Ты что на часы? Собрался куда?

— Так утро уже вроде, нет? — соврал он, прищурившись на циферблат: вот, мол, как в забое его перемяло.

— Да что ты?! В окно посмотри. Вот только, считай, и легли.

— Это как только что? Это ты оскорбленье ему. Ну, ему, автомату в штанах.

— Ой, Петька, ты все про одно, — засмеялась Танюха придушенно. — Только-только из шахты приполз — и опять. Можешь ты про другое? С мужиками о чем? Тоже все о своем автомате? Тут такое в стране, а тебе хоть бы хны.

— А чего же такое в стране?

— Ну чего придуряешься? Телевизор как будто не смотришь.

— А у нас, знаешь, свой телевизор на шахте. Окошечко в кассе. Ни хрена не показывает. Что при этом царе, что при том… Короткие очень программы, да и те, если только кулаком по нему постучать.

— Смотришь, Петечка, узко. Это ж такое может быть, чего не надо никому! Такая силища, и всех… как я не знаю… опоили. На милицию лезут уже, с бутылками этими, с палками. Ну а если те выстрелят… власть? Только раз вот, нечаянно — всё! Это бойня уже…

— Ну и пусть, значит, бойня. — Голос в злобе окреп. — Говоришь, опоили? А как же! Но это не водка, не яд, это хуже: от труда устает человек. Когда семью свою не может прокормить, когда семь уступов за смену — и хер тебе в чавку, тогда вот так-то люди и пьянеют. Всё, без разницы, кто там: милиция, танки… Да хоть бетонная стена, все равно бей в нее — котелок сам себе расколи. Человек любит труд, а все логика жизни такая, что он устает от труда. Очень, очень старались правители — довели до того, что народ вон булыжники выковыривать стал. Странно только одно — что не мы там, шахтеры, а эти… Это мы, по идее, должны их за одну ногу да за другую…

— Да ты, часом, не сам ли собрался туда? — засмеялась Таню-ха, и натянутым вышел смешок, дребезжащим в тревоге: знает Петьку она — уж ходил воевать за гроши, чуть не сел — кулачищем мента приголубил.

— Ну уж нет, дураков без меня там хватает. В том и штука, Та-нюха, тут кого ни поставь, все одно он своим нам не будет. Прав Валек: это как старом мультике том про дракона — там никто победить его, помнишь, не мог. Так-то, тьфу, зарубил эту тварь, раздавил червяка, но как только его золотишко увидел, сам в лице почернел, сразу когти полезли, клыки: не-ет, мое, не отдам. Вот он, новый дракон. Так что, в общем, Танюха, плевать, что они там устроят и кого приведут. Нам-то что — глубже в землю уже не загонят, мы и так по всей жизни подземные. Что ж вы с матерью всё: ужас, ужас? Да давно уж привыкнуть пора — круговорот говна во власти. Да флажки им всем в руки — пасть до хруста разинули: будет жизнь, как в Европе. Сразу можно теперь посчитать, сколько в нашем народе дебилов. Все на площадь и вышли. Оранжевыми флагами махали, голубыми…

— Так ведь черные, черные флаги! Даже прямо фашистские — страшно. Если будет политика против русских людей…

— Если будет такая политика, мы им сами язык нахрен вырвем и еще кой-чего, что пониже пупка. Спи, политик, давай, — испугался Шалимов, что теперь до утра она глаз не сомкнет. — Фашисты, Танюха, не там. Хозяева родные — вот кто фашисты настоящие. Какие только опыты не ставили над нами! Вон видишь, снятся до сих пор. — И замолк: хватит, мол, и без этих пустых разговоров забыться не может, а вставать, как всегда, в шесть утра.

Поудобней умялся и ждал, как Танюха сомлеет, а она не спала, не спала, безотрывно прислушиваясь к его жизни под ребрами, различая в ударах его беспокойного сердца явно что-то не то — то, как рвется оно непонятно куда из своей клетки ребер, из дома, из-под жадно прислушливой тяжести покорно привалившегося жениного тела. И даже когда без обмана обмякла, оглохла всей кожей, все так же отчетливо чуял: едва только он шевельнется, как тут же на грудь его ляжет ее накаленная, как будто клеймящая «мой!» тревожная, упрямая ладонь, придавит, смирит, не давая его сердцу выскочить и ему самому убежать от нее, сорвавшись в угон за своим покатившимся как будто бы под гору сердцем.

Грабительски бесшумно шевельнулся, прислушиваясь к ровному дыханию жены; протерся ближе к краю, соскользнул с предательски скирлыкнувшей кровати, нашарил свои тряпки по дороге, прокрался мимо спящей детской комнаты… и вот уже бежал от собственного дома как будто по огромному каменноугольному штреку, отбрасывая за спину фонарные столбы в одуванчиковых ореолах холодного белого света, рывками пересчитывал такие же, как собственный, одноэтажные беленые домишки. Бежал, как собака по верному следу, как конь, что знает дорогу в хозяйское стойло, и вот уж льдисто захрустела под ногами заиндевелая пожухлая трава; прыгнул через забор и пошел огородом, подобрался к окну и в стекло застучал, сперва — хитро, условным стуком, а потом — не владея собой, кулаком, сотрясая щелястую ветхую раму с дребезжащими стеклами и ярясь от того, что ни звука в ответ.

Открыли ему наконец. Толкнулся, рванул остекленную дверь, поволок сквозь кисельную тьму грохот сшибленных и покатившихся ведер, словно кошка консервные банки на драном хвосте, по пятам за едва различимой тонкой белой фигурой, ну, конечно, за женщиной, уходившей от стужи, которую он напустил… И тащила, тащила Петра в глубину черных комнат, как в лаву, набиравшую воздух из штреков, перед тем как единым хлопком потушить для Шалимова свет.

Обернулась она уже в комнате, босоногая, простоволосая, в белой сорочке, и посмотрела на него, как на ворвавшуюся в дом приблудную собаку, слегка раскосыми, миндалевидными глазами, блестящими и черными, как два осколка антрацита, добытого с километровой глубины, где горное давление сгущается в почти что невозможность и даже нежелание вернуться на-гора.

— Прибежал-таки, заяц, — ошпарила презирающим шепотом, и чудные ее тонковатые, строгие, но и жадные губы остались разомкнутыми, позволяя увидеть кромку белых зубов, и бесстыдно-зазывно дышали, даже будто бы и против воли хозяйки говоря совершенно не то, что хотела сказать.

Задыхаясь, шагнул, вскинул на руки легкую тяжесть, ощущая цыплячьи пупырышки на ознобленной, обжигающей коже, будоражащий внутренний жар безответного тела, словно с пальцев его состругали заскорузлый покров, и не кожей, а голыми нервами он коснулся ее.

У окошка белела постель, но туда не донес — наскочил по дороге на стол, и вся комната вздрогнула, полетела куда-то, как шахтная клеть, ни на чем не держась и со скоростью страшной… подсадил, придавил, въелся в эти изгальные губы и тотчас отдернулся, угодив не в послушную мякоть, а в зубастый мышиный капкан — прикусила и билась, извивалась в руках сильной рыбиной, воротя от него искаженное злобой лицо.

— Ты чего?! — хрипнул он. — Приходил я! Приходил тогда вечером — нет тебя! Где?! Где была?!

— У жены будешь спрашивать «где», — прошипела она с незнакомым принужденным смешком.

— Это да, но вот где, почему? Что, в больничке?

— Ну и к чему тогда вопрос? — С неожиданной силой уперлась Шалимову в грудь, глядя прямо в глаза, но как будто бы сквозь или в стену.

— Нет, чего ты в больничке, чего там? — Он уже к ней не лез, ощутив, что колотится сердцем в небывалую прежде преграду.

— А Фитилек твой однорукий — мало?

— Утешала его, медсестричка в халатике?

— Да. Ведь теленок совсем, сосунок. А ты на три жизни нажрался — жена в каждом доме отсюда до шахты.

— Что мелешь? Ты, ты у меня!

— Что ж вы его в забое так подставили? — Как будто Петра и не слышала. — Ведь видели, знали, что ежик совсем.

— А то нас самих там как будто бы не было. Да он сейчас стонет лежит только лишь потому, что был я! За ручку его надо было, как в детском саду? Несешь… это самое… как будто вчера родилась. При чем тут вообще Фитилек? Сказать же могла: на работе, и все. Чего я средь ночи как заяц действительно? Чего ты играешь со мной?

— Солидный мужик, — с издевкой она подхватила, — сам-то бегать вот так не устал?

— Ну а как? Все, дорожка одна. Не хочу, а иду — видишь, нет?! — Притянул ее вновь, зная, что пресечет все издевки, обиды, оборвет их с дыханием вместе, стоит только с привычностью стиснуть ее.

— Не смей, скот, пусти!.. — И вдруг, обезволев, обмякла, и лучше бы рвалась, выкручивалась, билась; это он проходил: сделать больно хотела за то, что с Танюхою делит его, что из шахты он к той, в дом, в семью, а она на собачьих правах — ждет, когда же ей Петька, как кость, себя бросит… Но такое безволие, безразличие в ней, как сейчас, напугали его, и налитые чувством воровского бесправия руки разжались. — Никак, понимаешь? Уж лучше никак, чем вот так без конца.