Держаться за землю — страница 112 из 119

Что-то длинное, твердое, вроде коряги волочилось за ним, не пускало, застряв в куче щебня, и он, рванувшись в попытке подняться, выдрал из-под земли это что-то, на ощупь оказавшееся автоматом, неотрывной, важнейшей и теперь уж ненужной, мешающей частью его существа… но немедля нашел ей применение новое — пригодится теперь как костыль.

Он никого не узнавал и не чувствовал боли за всех этих неузнаваемых людей и своей командирской вины перед ними. Все, чего он хотел, — это выбраться с шевелящейся свалки растерзанного, бессловесно мычащего мяса, с полосы отчуждения от себя самого, отделиться от этой прилипчивой немощи, ощутить, что он сам еще силах идти и бежать.

Чем-то чутким в себе он услышал, что вокруг него с места срываются и бегут врассыпную живые, и, подхваченный силой табунного чувства, с горячо всколыхнувшейся болью в ноге припустил что есть мочи туда, куда, ему казалось, бежало большинство. Спотыкаясь, хромая, обрываясь в воронки, люди падали и оставались лежать, раздавленные тяжестью усталости и боли, которая была уже сильнее страха смерти. Земля, казалось, зыбилась, растягиваясь там и собираясь в складки здесь, накатывая под ноги предательскими кочками и разверзаясь перед носом ямами-могилами, меняла перспективу, врала о расстояниях, как будто поворачивалась вкруг невидимой оси, накренялась, толкая их, пришлых, на верную смерть.

Убегающих к яру было много, десятки, и можно было попытаться криком стянуть их к себе, сколотить из них силу, уложить их цепочкой вдоль насыпи, но он, Богун, был выхолощен страхом и чувством неизбежности всего, что происходит с его уже не-батальоном. Во рту, в гортани, в легких все спеклось, и он чувствовал, что у него даже голоса нет. Его никто не видел и не узнавал.

Все сильнее хромая, побежал и поехал по овражному склону, застревая, цепляясь одеждой за какие-то ветки и сучья, продираясь сквозь гибкий лозняк, сквозь матерый бурьян и колючий татарник, проломился, упал на песчаное дно, от макушки до пяток исхлестанный, исколотый, искусанный, изодранный всею этой растительной прорвой, как будто не желающей скрывать его в себе.

Вокруг копошились с десяток бойцов, а сверху, перевертываясь на лету, проламываясь с треском сквозь кусты, катились все новые. Их руки и ноги тряслись, остриженные головы подергивались, глаза же расширились так, словно готовились увидеть что-то ослепительное, чего нельзя не то что постигнуть умом, но и вытерпеть. «На смерть, как на солнце, во все глаза не поглядишь», — полыхнули в башке его чьи-то слова.

Насыпалось еще с десятка два таких: половина уже без оружия, разве что при гранатах-ножах, остальные еще с автоматами — как обезумевшие упряжные лошади с обломками оглобель. Одни бежали дальше, другие валились без сил. Богун узнал Бабая, Пряника, Чуму, Снегиря, Черепаху, Борзого — и опять не почуял ни боли, ни стыда, ни вины перед ними, ничего, кроме радости неодиночества.

— Хлопцi, не кидайте, хлопцi, зачекайте! — взмолился кто-то раненый из зарослей бурьяна пронзительно тонким, срывающимся, по-детски всхлипывающим голосом.

— Ты это, ты!.. — вцепился кто-то в руку Богуна, дрожа всем телом, как обваренный. — Прорезался, жив! Смотри, что ты сделал! Ты! Ты!.. Куда нас привел?! Прошли под прикрытием, все, бля, прошли! — Чернявый взводный Дума вонзил в Богуна кровяной, какой-то ненавидяще-любующийся взгляд. — Где твой батальон?! Вот он, весь батальон! Сто пацанов как веником, а ты!.. «Тайфун», бля, «Тайфун»! А дунуло — нет, бля, «Тайфуна!»

— Замовкни! — рявкнул Пряник. — Судити його хочеш? Так нам всiм i так Судний день! Йти треба! Вниз! Поженуться за нами чи як? Що думаеш, Батя?

Услышав, что ждут его слова, быть может, уже и команды, Богун ощутил, как в нем распускается сила, хотя бы зачаток, подобие той, что была, и крикнул осиплым, каким-то уж слишком своим, подделанным под прежний властный голосом:

— Вниз! Вниз давай! Жваво! — как будто мог придумать и выкрикнуть что-то другое, как будто без его приказа никто бы не сделал единственное, последнее возможное, чего хотели все: скорей, скорей забиться в глубь оврага, в непроглядную гущу репьев и крапивы.

— Не жени! Не жени! — заканючил Хорек, тоже раненный в ногу и никак не могущий угнаться за Пряником, на которого он опирался.

А поверху злорадными припадками уже перекатывалась автоматная дробь — добить, доклевать, дотерзать ополоумевших от ужаса подранков, половина которых не могут бежать, а другие шарахаются, как скотина в горящем хлеву.

Казалось, сила ненависти, выстраданной власти несет за ними сепаров вдогон. Казалось, что это идут великаны, один шаг которых как десять твоих. Казалось, автоматные их очереди не встречают преград и протягиваются за тобой словно длинные щупальца. И вот грохотнуло так близко, стегнуло так остро, что Богун ощутил себя как под обломным дождем, когда укрываться и негде и поздно.

— Стой, стой! — крикнул он. — Не уйдем! Стоять, сказал, стоять! Голо далi — побьют! Всi до схилу! Ховайся! Завмерли! — Задыхаясь, втолкнулся в промоину, втиснул Думу туда, придавил под нависшим кустом лозняка.

Все, что слышалось сверху: железный хруст гусениц, гул моторов и редкие автоматные очереди, — показалось ему отдаленным и не приближающимся.

Налитые кровью глаза затихшего Думы уже не казняще — гадающе смотрели на него в упор, тоскливый ужас ожидания стоял в них по края, пока что не выплескиваясь. Стреляли только вдалеке, моторный гул висел над яром, не придвигаясь к ним и не отодвигаясь, — примерно метрах в полуста от места, где они схоронились. Верно, там, наверху, тоже замерли и прислушивались к тишине под обрывом.

По-звериному чутко сторожа каждый звук, он почти что поверил, что их не расчухают… и тут вдруг придавленно вскрикнул Хорек! Богун ощутил, как все поры тела расширились, словно огромная рука схватила его и сдавила, как губку. Поливший пот обледенил его, сковал, и в каком-то слепом, обожженном одеревенении он услышал глухой голос свыше:

— Эй вы, твари! Вылазьте! Или тут, как собаки, останетесь! Закидаем гранатами!

Богун беспощадно отчетливо видел, как руки Думы передергивают автоматный затвор, и не знал, перехватывать ли эти руки или вскидывать наизготовку автомат самому. На него навалилось граничащее с забытьем равнодушие. Выскакивать отсюда с отпугивающей очередью вверх, подрываться бежать вниз по яру, прижиматься к земле, ждать разрыва гранаты — на все это не было сил.

— А нам один хер подыхать! — крикнул Дума в каком-то пьяном исступлении. — Или, может, помилуете?! Зубами обещали грызть еще вчера!.. Так чё, берите нас, попробуйте!

— Ну ждите гранату! Она не помилует! — ответил тот же голос свыше, и всем им, двенадцати душам, с пожизненным упорством верующим в чудо, послышалось в этих словах обещание пощады.

А может быть, животная потребность пожить хоть немного еще, хотя бы на минуту отодвинуть неизбежное качнула сразу нескольких тайфуновцев и выдавила из чьего-то дрожащего нутра торопливо-угодливый крик:

— Сдаемся! Не стреляйте!

Посыпались комья срываемой пальцами и ботинками глины… Богун, как во сне, толкнулся из ямы наружу. Заученно-бездумными движениями стянул с себя сбрую с железками, налившийся свинцом бронежилет, но сердце, занимавшее всю грудь, все равно не давало вздохнуть. Сообразил сорвать пристегнутую к ляжке кобуру со «стечкиным» и тяжело полез по склону, цепляясь пальцами за рыхлые уступы и оскальзываясь. Пот затекал ему в глаза, он почти что ничего не видел сквозь едкую муть. Перед глазами у него вставали беженцы, которых пропустил сквозь шахту за все время блокады, и их приниженно-просящие улыбки, затем их одинаковые, как коряги, трупы, почти ничем не отличимые от трупов собственных бойцов, их деревянно скрюченные пальцы и такие же залубеневшие синевато-белесые лица, засыпаемые перемешанной с антрацитом землей, затем нечаянно застреленный пацан, похожий чем-то на диковинного гладкокожего птенца с приоткрывшимся клювом, — на миг поразившее таинственное выражение покоя, доверчиво-недоуменной беззащитности на маленьком лице, как если б тот просто уснул, как если бы все еще верил, что ничего плохого с ним произойти не может, но это невозможное произошло, и он даже в смерти продолжал вопрошать: как же так? неужели все по-настоящему и я действительно убит?..

Богун ни секунды не думал о каре, о праве ополченцев убить его на месте или резать на куски, не думал: вот мои грехи и Страшный суд. Просто убитых им, из-за него, по его приказанию или с его согласия людей оказалось так много, что больше и не о чем вспомнить, и даже матери, жены и сына не было в числе тех лиц, что проходили у него перед глазами.

Но он хотел жить и, едва лишь увидев фигуры чужих против солнца, тяжело, напоказ захромал, со стоном подволакивая раненую ногу.

Все вылезшие раньше Богуна стояли на коленях тесно в ряд, окостенев или дрожа, и он поспешил уподобиться им, хотя и понимал, что его все равно отличат и распознают в нем их командира.

— Башку подыми! — гаркнул вставший над ним человек, и, щемяще почуяв, что выделен, без ошибки угадан, он с усилием поднял свинцовую голову, ожидая, что прямо в глаза, прямо в сердце ударит ненавидящий взгляд, что-то в нем, Богуне, разрывая, упиваясь его обреченностью, страхом и последней надеждой.

Но худой ополченец с чумазым остроносым лицом смотрел на него с неподвижной, усталой тоской, ничего не желая внушить и ничем не надеясь полакомиться, и эти будто бы подернутые пеплом неумолимые, усталые глаза были много страшней, чем азартная ненависть и желание смять, раздавить Богуна своей правдой.

— Ты командовал ими? Богун?.. — Как будто был нужен ответ! — Ну чё, навоевался? Нажрался человечины? Не рвет?

Худого самого тошнило от никчемной пустоты всех этих многократно повторенных слов, ненужности вопросов и ответов, и желание жить кипятком ударило из сердца в голову, затопило и выплеснулось изо рта Богуна рыдающим, срывающимся криком:

— Мужики! Не валите!.. Деньги есть — соберут, привезут, сколько скажете! Все отдам, все скажу!.. Какие скажете, публично показания!.. Ну хочешь, руку мне отрежь!.. Как червяк буду жить!.. Не мочи только, брат!