Держаться за землю — страница 29 из 119

— Подковырка дешевая, гражданин пограничник, — улыбнулся глазами проезжий. — Спроси, где я жил, — отвечу: на улице Ленина. Я-то в Сумах, допустим, никогда не бывал, но и ты не был точно.

— Почему ж это точно?

— Так ведь и Залинейного отдела в Сумах нет. Ты же местный, довжанский. Цвет лица у тебя — рядом с шахтами жил. Ну что, станем дальше в Шерлока Холмса играть?

Вот и все. За что ни потянешь — обрыв. Ну опер он, опер, а может, не опер, и что? По факту пустой, с машиной просвечен насквозь. Фактура обложки, чернила, печать, бумага, водяные знаки соответствуют. Дата выдачи, серия, номер, механические повреждения — ажур. А взгляд — это взгляд, и не более. Мозоль от курка? Да не видно особо. Скажет: в тире стреляет, с мужиками по банкам в лесу.

— Господин пограничник, вы мне прямо скажите, — дружелюбно-сочувственно попросил Ковальчук. — Понимаю: у вас свои палки, с вас требуют. Паспорта наши можно на любом из госзнаков слепить — лучше, чем настоящие. Тут уж я ничего вам доказать не могу. У меня, правда, вон свежий Каско, можно в офис «АХА» позвонить и пробить по их базе, но по сути имеете полное право задержать меня до выяснения. Но и мне как-то не улыбается лишние сутки провести тут в гостях. Да еще неизвестно, чем кончится. Пакет для запекания на голову наденут и бутылкой с водою по почкам — признаешься и в том, что мать родную съел. Знаю — сам был таким. Так что, может, решим?.. — И привычно-накачивающе посмотрел ему прямо в глаза, и внутри у Ганжи потеплело: человек стал понятен ему.

— Ну тогда, значит, так. — И не из жадности, а для проверки приложил он два пальца к запястью.

— Сотка, друг, — укорил Ковальчук. — Или хочешь, чтоб я в портмоне залезал тут под камерами?

— Проезжайте, — протянул ему паспорт Ганжа.

Когда Ковальчук сел в машину и быстро подготовился к прощанию, Ганжа заглянул к нему внутрь салона, мазнул рукой по откидному противосолнечному козырьку и зажал в кулаке сотку баксов. Рефлекторным движением. Родину продал. Человек заплатил за комфорт.

Распрямившись, взглянул уползавшему «дастеру» в хвост. Голова была смутная, ватная, как будто отходил наркоз. Вызвал в памяти это лицо — и такое вдруг глянуло на него из-под куцых бровей — как бы целая жизнь, прожитая в необходимости кого-то убивать, — что Ганжа передернулся. Да кого же он все-таки только что выпустил?

Серый «дастер» уполз за шлагбаум, мигом сделался частью потока на запад и пошел в глубь Донетчины. Человек, что сидел за рулем, не сказал при досмотре, по сути, ни единого слова неправды: он давно уж усвоил, что самая действенная и надежная ложь — это чистая правда в гомеопатических дозах. Не надо быть разным, не надо перед каждым становиться не собой, изображая слабость, дрожь, угодливость, сердечность, — обязательно вылезет что-то твое настоящее: не проколешься ты — так клиент об тебя непременно уколется. Большинство почему-то рассчитывает над людскую доверчивость (воровки на актерском обаянии, ублюдки с пластмассовыми утюгами на улицах: «Мы открываем новый магазин — вам приз!», охотники за орденами, квартирами, деньгами стариков) или на достоверность придуманного, в то время как порой удобнее использовать как раз чужую недоверчивость и свою неохотную искренность. Этим ты как бы льстишь проницательности проверяющего, его опыту жизни и умению жить, становясь до известных пределов прозрачным и понятным ему, дав нащупать в тебе точно те же пружины, что приводят в движение его самого. Он тогда возвышается в собственном мнении и уже не боится тебя, но и не презирает. Не быкуй, но и не пресмыкайся, не заглядывай снизу по-собачьи в глаза.

На переезде он не дрогнул ни единым живчиком, но уже не командовал кровью: чувство было такое, как будто вылез из машины голым на мороз. Он привык двигать взглядом предметы, людей лучше, чем Кашпировский. Он привык к ощущению пистолета под мышкой и погон на плечах, к усилению каждого жеста и слова нутром красных корочек, а теперь его словно бы разобрали и снова собрали — безо всех этих съемных деталей, исполнительных органов пробивного устройства таранного типа. Он и вправду был мент, бывший опер. Заместитель начальника Кировского ОВД в своем родном Ростове-на-Дону. И звали его Виктор Лютов.

Всю дорогу до самого КПП «Новошахтинск — Должанский», неприязненно морщась, он слушал по радио новости: снова митинг протеста и захват двадцать пятого здания администрации — буревая волна детонации, поднимая российские флаги, прокатилась от Крыма до Харькова, и следом за бетонными горкомами должны были дрогнуть и полностью все города. Узлы сообщения, связи и, главное, аэропорты. Тревожили восставшие ребята в камуфляже, с дубинками, с «сайгами», с расхватанными в милицейских оружейках автоматами. Есть в каждом народе такие бойцы за справедливость с мышцами бизона и мозгами ребенка. Энергия в них прямо так и стреляет, и потому они острее чуют унижение. Они — пластилин, из которого можно вылепить все. А вернее, пластид. Что-то вроде запала в гранате. Куда вы полезли, бараны? Два дня не могли потерпеть? Шары запустили трехцветные — «Свобода! Фашизм не пройдет!». А с подконтрольных территорий, поди, уж кунги с местной «Альфой» подползают, а то и танки-бэтээры. Быстрей, быстрей, быстрей… вот погранец догадливый попался.

Мысли эти текли в его черепе, но как будто бы только в одной половине башки, а другая была занята неподвижным — тем, что и выдавило Лютова на Украину из России. Он не спал двое суток. Повернув в направлении Луганска и пройдя что-то около двадцати километров, ощутил, что почти обессилел и должен поспать хоть пятнадцать минут. Съехал с трассы под горку, заглушился и вырубился. И вот опять услышал тот же крик. Не унять, не заткнуть, разве только убить. «А-ы-ы-ы-а-а!..» — так кричала, что каждый почуял, как из скрюченных пальцев ее лезут когти. Он не знал, как вообще она выскреблась из железной коробки… ломанулась к нему и, влепившись в живую плотину, колотилась, рычала в схвативших руках: «Он в машине закрыл меня, гад! Стоял… смотрел, как мой ребенок умирает!» — и крик ее резал по мозгу, как гвоздь по дюралю, в асфальтово-бетонной, ледяной, заснеженной пустыне — пускай проснутся там, в невидимом, глухом, отсутствующем небе, и увидят!..

И Лютов снова видел: свой черный «инфинити» в снежном кювете, постовых Тарапуньку и Штепселя, опера Смагу, их туповато-изумленные резиновые лица, непроницаемо-остекленелые и вместе с тем неуловимые глаза — не то как у новеньких шлюшек в борделе, не то как у людей, которым придется убить человека. И маленький труп на дороге, обметанный грязью и снегом. Несомненную легкую тяжесть не страшнее задавленной кошки, просто слишком большой, почему-то вот слишком большой… Миг назад Лютов тупо смотрел на мальчонку в упор, подорвавшись к нему и вцепившись в цыплячье плечо, все поняв на огромное время-мгновение раньше, чем тронул за шею, пораженный упругостью, нежностью, гладкостью, снеговой чистотой этой кожи… Блядь! Совсем еще новый!.. В плаксиво оскаленном маленьком рту застыл отголосок последнего вскрика; прижмуренный карий глазок, тускнея, смотрел в никуда, но словно бы с направленной на Лютова запоминающей обидою и ненавистью. Как тот чечененок в Бамуте…

Он летел по шоссе из поселка в роддом — позвонили: ваш парень пошел. Вику как-то пугающе рано отправили на сохранение, много слов неприятных им с Викою наговорили: «предлежание», «узость», «обвитие»… Накануне он пил со своими архаровцами, ну нормально так пил, а на въезде в Ростов позвонили еще раз: «Поздравляем, папаша! есть! здесь!» — и на радости освобождения Лютов втопил, даже будто бы оттяготел от земли, потерял ощущение материальности внешнего мира, все ему подчинялось, раскрывалось навстречу само… и вот тут-то они, мать с ребенком, и выросли на середине. Он конечно же выкрутил руль, но пацан, отцепившись от матери, сам рванул под удар…

А она все кричала — ну, мать, — но теперь уже так, словно боялась замолчать и обезуметь. Замолкала на миг, вспоминала, что надо кричать, и опять начинала, как будто в ней еще не кончился завод, как будто заплатили и надо отработать до конца, с певучим подвывом затасканной плакальщицы.

— Он сына моего убил, — с каким-то неживым, несобственным упорством сказала вдруг про Лютова, заглядывая Смаге в неуловимые глаза как в последний источник справедливости тут, на земле. Собакой поскреблась и, все поняв, сломалась в грязных джинсовых коленях. Обвисла на руках зовущих ее «дэпсов»:

— Гражданка! Женщина! Вы слышите?!.

И Лютов ясно видел, что это он ее сломал, что если б не летел в роддом за сыном, то увидел бы их на огромное время-мгновение раньше, в аккурат на длину тормозного пути по ледянке… но какой-то отдельной трезвой частью рассудка сканировал сумку, маникюр, сапоги на овчине: такие угги долларов за триста — и пуховик с узором «Боско Спорт» не из вьетнамских грязных рук: хреново. Направо от трассы — седой частный сектор в пушистом снегу, курятники и огороды обычных, зато налево — красные коттеджи, «английский стиль», кирпич, три этажа. Похоже, они жили там, по левую строну трассы… А разница есть — куда они шли и откуда? Переехал их — ты! Но кто-то живущий внутри чугунно-хрупкого, простуженного Лютова хотел, чтобы он продолжал делать начатое: проходческим комбайном пошел к машине Смаги, достал из бардачка флакон «Московского», вернулся к патрульному «форду», в который втолкнули обмяклую бабу, и влепил пузырек прямо в грудь Тарапуньки.

Тот без слов понял все и полез к пациентке на заднее, чтобы там: «Вот, пожалуйста, выпейте, вам сейчас это надо», — силком разжав сцепившиеся зубы и не давая коньяку идти обратно, как изо рта откачанной утопленницы.

— Гайцам позвонил? — спросил Лютов Смагу, кивая на столб со всевидящим глазом. — Пусть запись почикают.

Смага лишь утвердительно зыркнул, но с угрюмой тоской, говоря взглядом то, чем он, Лютов, и так был налит до краев, — что поживших не жалко, но пацан был совсем еще новый, лет шесть ему было…

Беззвучно, как во сне, откуда-то возникла машина «Скорой помощи»; по обочинам сусликами жадно замерли первые зрители — в дешевой рыночной одежде и с пластмассовыми ведрами: вот куда они с ведрами шли? за водой? А из «скорой» уже подавали раскладную каталку и черный мешок…