Держаться за землю — страница 32 из 119

С мерным остервенением летели оттаявшие и пригретые солнцем черноземные пашни — шерстяные полотнища, нити неустанных прядильных машин, рыже-бурыми волнами бесконечно текла бесприютная степь, проплывали верблюжьи горбы терриконов, рафинадные крошки поселков, потравленных угольной пылью, небоскребные краснокирпичные башни и ажурные мачты подъемников с их шкивами, похожими на колеса древнейших оросительных сооружений или неких загадочных перевернутых мельниц. Подновленные и новодельные церкви со звездно-лазоревыми и зелеными каплями маковок по сравнению с копрами казались совсем невеликими, даже как бы придавленно низкими. Так большие деревья заслоняют все солнце подросту, хотя этот подрост и древнее железных, бетонированных великанов.

Навстречу с перерывами летели вереницы разномастных, набитых людьми и груженых машин: легковушки с прицепами, грузовые «газели», автобусы — на восток, на восток, на восток… Да, бежали уже…

Ревущим нагоном ударила в спину, прошла, рокоча, на Луганск колонна тентованных грузовиков, КамАЗов защитного цвета — брезентовые крылья туго хлопали и не взлетали, людей в кузовах вовсе не было видно.

Проезжал города, ПГТ одинаковых многоэтажек, плоских битумных крыш, гаражей, голых скверов и плюгавеньких Лениных на пьедесталах, миновал и Луганск: монолитные башни начала двадцать первого века, парадные дома геройских пятилеток, вздымающие к небу каменные звезды, пшеничные венки и вскинутые руки с факелами, пустые цветочные клумбы, витрины под вывесками всемирно знаменитых фирм и местных «Элегантов», районы, кварталы, жилые массивы… Невредимый, наполненный жизнью Чернобыль накануне неистовства мирного атома. Да и не накануне, а уже зараженный. Вот они — ликвидаторы. Занозистым, хищно-наметанным взглядом сковыривал, цапал фигуры в защитных бушлатах и «горках», в закатанных зеленых шапках-балаклавах, с автоматами; застывшие на перекрестках вездеходные «уралы», болотного окраса бэтээры, мешки с песком, витки спирали Бруно поперек проезжей части, составленные из бетонных блоков баррикады с пулеметными гнездами и российскими флагами, как будто прополосканными в синьке.

Он мог и не рыскать глазами — все, начавшееся не сегодня, было ясно ему по какой-то отчаянной чуткости и животной покорности воздуха. Весь живой, плотный воздух упирался, напруживался, как баран под коленом, когда ему заламываешь голову, натягивая горло, чтоб резать, не мигал, не дрожал, оставаясь бессмысленным, как бараньи глаза, до последнего мига смотрящие пусто и ровно, но еще один миг — и его затрясет от пореза, дрожь отдастся в колено и заполнит тебя целиком.

Лютов чувствовал запах — тот который впервые услышал в Шатое в прошлом тысячелетии. Отвратительный тенькающий и скрежещущий звук пронизал его тело и врезал в память Виктора все: удивленно расширенные голубые глаза Батрака, вид сползающего по броне обезволенно-рыхлого тела и горячую твердость брони, на которую разом попадали все и к которой прижался он сам, заикающийся поездной перестук, пробивную отдачу приклада, ощущенье змеино извитой на сжиме пружины, мерно-бешеный ход рукоятки затвора, дуговую струю кувыркавшихся стреляных гильз и ударивший в мозг раскаленный кислый запах сгоревшего пороха.

Стрелять разом начали — наугад, во все стороны, заполошно, с одной только мыслью: заглушить, задавить вездесущих, невидимых этих, отпугнуть их своим слитным криком и грохотом, как лесное зверье от ночного костра. Осыпали друг друга горячими кислыми гильзами, опаляли огнем бесприцельных, разве что только сердце согревающих очередей.

Он сработал по вспышке и долбил по высокой булыжной ограде, подымая над нею мучнистую пыль, — первый в роте стрелок, у которого автомат при работе навскидку не дергался, а как будто вкипал в прирожденную ямку под правой ключицей. Потом побежали к ограде. Попадали, медленно встали, занося над шершавой стеной автоматы. Чечен лежал навзничь, откинутый пулей, худой и как будто состарившийся. На груди остывал слиток крови, которая липко текла из продырявленного жилистого горла. Оловянно серевшее костяное лицо казалось детски маленьким и жалким, несмотря на густую щетину и по-волчьи оскаленный рот. Под грязной ладонью затих автомат, заслуженный, битый, обтерханный до голого белого блеска. Тут-то он и почуял этот новый, ни с чем не сравнимый, единственный запах, различимый сквозь пыль, ощутил испарения теплого, остывавшего тела, на которое пялился с чувством звериного любопытства и страха. Тело словно бы сделалось легче и суше. Душа, не душа — из убитого им человека выпаривалась влага жизни, и в таком же невидимом, но осязаемом облаке умирал на руках у Михальчика Леха Батрак.

А потом этот чистый, свежий запах убоины задавили другие, вездесуще-всесильные, будничные: нестерпимая садная гарь дизелей, сладковатая вонь синеватых бензиновых выхлопов, затхлый, вяжущий запах висячей, никогда не садящейся пыли, хрустящей на зубах, взбиваемой ногами, снарядными разрывами, буравчиками пуль, кирпичной, земляной, бетонной, известковой, проникающей всюду и даже под крышку твоего котелка. Под резинку трусов. Вонь горящей резины, железа и пластика, полыхнувшего от перегрева цевья автомата. Ядовито-удушливый запах всего, что горит, а гореть, как известно, способно практически все. Наждаком обдирающий горло металлический запах сгоревшей взрывчатки. А еще кисло-уксусная, неотрывная, неистребимая вонь многократно промокшего и недосушенного на печурке белья, заскорузлой от грязи и машинного масла одежды, едкий дым отсырелого дерева, не желающего загораться, рвотный запах заношенных, сбитых ботинок. Тошный привкус «пушсала» — жирно-масляной банки тушенки, которую никак не оттереть от слоя солидола. Горячий запах разопревшей сладкой пшенки и разбухшей безвкусной перловки над курящейся кухней, алюминиевый привкус и ветошный запах желтоватой воды, называемой чаем. Медный вкус и смолистая горечь сигарет типа «Прима», продымленных ногтистых черных пальцев у рта. Горячий рассол свежей крови, отвратительный острый, кисло-гнилостный запах сгустелой, как бы слившийся с запахом твоего многодневно немытого, самому себе мерзкого тела. Постоянный, обыденный смрад. Костяных на морозе, завонявших в тепле или брошенных на солнцепеке и обсаженных мухами трупов. А сильней всего пахло дерьмом. Одинаково стойко, всегда. Отовсюду: из нужников, окропленных лизолом и посыпанных хлоркой, из холодных окопов, отрытых в железной, леденистой земле, от проточной воды, от столетних камней, в пустоглазых кирпичных руинах и в мобильных брезентовых госпиталях, из нечищеных ртов и от взмыленных тел, ото всех и с особенной силой от снайперов или разведчиков, возвратившихся с долгой засидки, то есть опять от тебя самого. Навалившего прямо в штаны не от страха, а от безысходности: по-то людски уже невозможно — и негде, и некогда.

И сейчас Лютов гнал, вырываясь из этого сложного, неделимого запаха, который в его памяти, под кожей был нетленен. Норовил обогнать трупный яд, но тяжелая вонь не слабела, а как будто бы только сгущалась с каждым километровым столбом, так что уж начинало казаться, что ее средоточие — там, в Кумачове.

В Луганске его дважды останавливали — не прятавшие лиц ребята в камуфляже, бойцы «народной армии», основа, поджигатели с глянцевито сияющими автоматами, только-только отертыми от пахучего масла. От лютовской машины пахло дальними дорогами, нажженным бензином, моторным нагаром, но в контрразведку никто не играл. «Куда?» — «В Кумачов». — «Проезжай». Заглядывали под сиденья, в багажник, царапали взглядом его украинский, добытый Володькой Аркудиным паспорт. Лютов понял, что если бы шел не пустой, с ухищренно сокрытым стволом, снаряженьем, припасами, все бы были ему только рады. Даже «чье?» и «кому?» не спросили бы — все понятно и так, если он в Кумачов.

«Зачем туда, друг?» — спросил на втором блокпосту рыжий парень с глубокими кривыми бороздами сосредоточенно-бесплодного раздумья на лице — следами не то прежнего житья, не то ожидания самого худшего. «Родня», — ответил Лютов односложно. — «Ну смотри, — упредил его рыжий. — К той родне еще, может, доедешь, а назад, если что, не получится. Отрезают от нас Кумачов и по трассе постреливают». — «А у вас?» — спросил Лютов. — «А у вас?» — тотчас передразнил безулыбчивый рыжий и вот тут-то взглянул на него с подозрением: ты откуда такой вообще?

Он знал, что первым делом надо опасаться возбужденных и ощутимо опьяневших от чувства власти и оружия, но ни спиртом, ни пьяной восторженностью на постах и не пахло, как будто упоение свободой первых дней уже успело превратиться в напряжение, в ожидание нового «огневого контакта» и возможных смертей. Это и успокоило, и напугало его. Угрюмая покорность в лицах проверяющих сказала ему много больше, чем все их слова. Всё они понимают. И, видно, с самого начала понимали. Какой же долг они обязаны исполнить, перед кем, какая боль, обида их ведет, если не удержало их ясное, безотчетно-животное знание, что с ними будет, если выйдут на площадь и возьмут в руки власть и оружие, — ладно с ними самими, но еще и со всеми, кто рядом, ведь задетых всегда много больше, чем тех, кто воюет?

Может, просто почуяли: так и так воевать? Что бы думал ты сам, если б в ста километрах от дома люди, взявшие власть, заявили, что они будут строить страну как враги всего русского? И не важно, что русского, а не чеченского или, блин, эскимосского, важно, что твоего, что таков, каков есть, ты мешаешь им жить. Душа народа откликается на старое заученным, наследственным движением, и когда говорят: «Вы не люди — вы русские», откликается, как в сорок первом. И поди объясни ей, что имелось в виду. То-то вот и имелось.

Снова голая степь, терриконы, копры — по свободной дороге летя, различил бесконечно знакомый разрывистый грохот и свист. В километре левее от трассы звено вертолетов протащило на юго-восток перемалывающий стрекот и хлопанье, пронесло над холмистой землей лопоухих телят-второгодков или, может, спесивый спецназ, РПГ, автоматы, бинокли, а быть может, уже и ракеты в подбрюшье, чтобы выплюнуть их черт-те знает куда…